Благодарение. Предел
Шрифт:
За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь — землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее «пророческой, трагической красоте»?
Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.
Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…
Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…
Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.
Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.
Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.
— Запахни кимоно.
Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.
— Чего же стоим? Заходи.
Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:
— А что, можно?
— Заходи… пока одна.
«Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием», — подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.
— …Пока одна, заходи.
Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.
— Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.
— Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.
По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина — рот его сурово спаян.
— Не пугайся. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.
Сославшись на неотложные дела у военного коменданта, Истягин ушел.
Серафима помаленьку отдышалась от непривычной стесненности в груди.
Попросив родственницу Лялю приготовить стол к встрече воина, Серафима заспешила к матери и бабушке за советом — лучших подруг не сыскать.
Во все времена были домоседки и были предпочитавшие своему женскому обществу мужские компании. Бабушка Вера, и мать Катерина, и Серафима вольнее и радостнее чувствовали себя среди мужчин — меньше мельчат, да и болтовня умно-рисковая. Не о тряпках.
Серафима зашла в педагогический институт (мать и по воскресеньям иногда работала в своем ректорском кабинете). Бродило по коридорам несколько общественниц особенной судьбы (одинокие), да еще два-три мужика, жены которых примирились с их поздними возвращениями домой.
Прежде Серафима остановилась бы поболтать с кем-нибудь из них. Но теперь ей было не до того — сумятица в душе. И она свернула влево; оказалась в тупичке перед полуоткрытой дверью буфета. Услыхала грудной голос Клавы Бобовниковой, с отделения восточных языков, служившей в войну в отделе флота по работе среди войск противника.
— Ох, Манька, хозяина-мужика мне надо. Понимаешь? Материнского во мне много, жалеть охота… Эх, какой орел был мой Вася! Сгорел. Сима, заходи.
Бобовникова разомлела после какого-то совещания, откинула шарфик со своих прекрасных плеч. Красавица, только несколько грузновата, да норовистые ноздри. Все равно милая.
— Понимаешь, подружка Максимовна, тут вот Маня жаловалась до твоего прихода: нонешние разве мужья? Хорошие на войне смертью храбрых пали. Или изувечены. Остались кто? Одни — пьют и мрут, другие дерутся, по бабам побираются — ничего, жалостливые подают. Третьих куда-то тоска загоняет. Маня, плесни нам с Серафимой Максимовной по пятьдесят граммов ямайского…
Маня сказала, бывают невезучие крестьяне — не стоит скотина на дворе: то волчок зарежет, то медведушко сломает, а то и сама корова возьмет и откинет в сторону ноги… У бати ее в таежном поселке так-то вот не ладилось — падал скот.
Маня похваливалась, вынув из-за стойки три куска разноцветного шелка: подарил морячок… Предложила подругам, но те отказались.
— Плохой мужик пошел, — сказала Бобовникова. — Вон профессорша подберет молодца суженого (позарилась на его молодость, окрутила законным браком), подберет в канаве, на себе домой приволокет, вымоет, отпоит молоком, у смерти вымолит стервеца. А надолго годен такой выкормыш-выпоиш?
— Это уж так, рассохшую балалайку весь вечер настраиваешь, а долго ли играешь на ней? — уверенно подтвердила буфетчица Маня. — Жалеть надо их, особенно моряков. Ученый врач говорил — вибрация железного корпуса корабля изматывает. А вот на торпедных катерах все нервы перекрутит и мозги взбалтывает… Даже на берегу зубы клацают. Отчаянные!
— А подводники? Ревматизм и облысение. А уж такие ладные, дружные ребята. Ласковые, иной раз уж так жалеть хочется… Господи, как я настроена на Булыгина, увижу его — все во мне играет.
В коридоре Клава Бобовникова сказала:
— Вчера ты пировала с гостями, шашлык рубали… хотела зайти, да что-то удержало меня… Симка, мне боязно за тебя.
— Ну?
— Не нукай, не шуми, я с тобой коров не пасла… Светаева, ясно, ты не отдашь мне. А Макса Булыгина возьму в клещи, уж так повернусь перед ним… О, как хочется служить человеку хорошему. Кажется, собакой бы его стала… Счастье твое, Сима, рисковое… По глазам хочу понять: что случилось с тобой?
— С такими, как я, ничего не случается, Клава.