Копенгага
Шрифт:
Что он про меня мог знать? Сидит тут какой-то бородатый парень, пишет что-то, или уже написал, никому свое имя настоящее не говорит, откуда приехал, тоже не рассказывает, уклоняется от вопросов, в глазах тоска, страх, недоверие… Вот он и придумал: диссидент, беженец, изгой.
Как-то он мне сказал:
— Жаль, вот, жаль, что никому там, на родине, я не смогу рассказать, что познакомился и жил в замке под одной крышей с таким вот человеком… Я же понимаю, ваше положение, оно, так сказать, обязывает молчать. И я никому. Никому не скажу…
Я ничего с этим поделать не мог. В конце концов, это его дело.
Меня пьянила мысль, что я мог как-то пошатнуть его представление обо мне…
Я вообще был бы рад хоть сколько-то быть уверенным в том, что все вокруг думают, будто Дангуоле — настоящая антисемитка, а не так, дурочка с переулочка. Что за всеми ее разговорами о «маленьком Иерусалиме» есть нечто. Но ведь это неправда. Ничего-то там и не было. Она не была антисемиткой. Она была слишком сентиментальна для этого. Чтобы быть антисемитом, нужно быть грубо отесанным болваном. Если бы она на самом деле была антисемиткой, она бы сразу обратила меня в свою веру. А раз этого не случилось, значит, никакой антисемиткой она не была. Потому что тогда я рад был во что угодно обратиться. Хоть в черта. Так я сам себе наскучил. Только ничего не выходило. Никто на меня не наседал. Никто меня ни во что не втягивал. Никому я не был нужен. Сам ничего себе придумать не мог, а принять чью-то веру не хотел из брезгливости. Да и аморфен я по жизни настолько, что вылепить из меня, видимо, ничего нельзя. Даже расиста. Казалось бы, чего уж проще?! Но и этого из меня не вышло.
В те дни, пока Глеб жил в замке, я часто крутил последний диск Игги Попа. На том диске была песня Nazi girl… Я курил и слушал ее бесконечно… пил с ним «чернила» и ловил каждое слово… так она мне нравилась… И хотя Глеб английский знал очень слабо, все же мог бы разобрать название песни и выдумать меня заново… сделать каким-нибудь «баркашовцем» в бегах… О, тогда бы я значительно вырос в собственных глазах! Жаль, что я до всего этого не додумался тогда! Было бы смешно…
Мы с Дангуоле крутили старые пленки, все те пленки, что остались после Абеляра. Мы их нашли, когда я обрушил антресоль в нашем вагончике.
Там было много всякого хлама: маленькие индийские ножички, миниатюрные (сотня, не меньше) календарики, бумажки с заклинаниями, картинки, иконки, будды, лотосы, всякая мелочь и кассеты — аудио и даже видео.
Кассет было много, это были записи радиостанции Кристиании. Музыка и радиоспектакли, которые играли сами хиппаны из Кристиании. Это было невыносимо смешно, потому что понять было невозможно, но энтузиазм, с которым там говорили, чувствовался сразу, от одних голосов нас вставляло так, что и грибы жевать не надо было! Такие они были всегда кривые и хохотливые, плавающие, тонущие в избыточной распирации, в волнах собственного жара, это были голоса, которые тянули и тянули мысль, как жвачку, иногда настолько старательно, что зажевывало и пленку.
Качество было ужасное, музыка — нелепая. Но нам очень нравились те кассеты.
Дангуоле их включала и начинала готовить или писала свои письма. Я тоже много писал под этот гвалт, было ощущение, будто находишься в Кристиании, посреди столичной жизни, посреди карнавала.
Многие кассеты были записаны в какой-нибудь праздник (Ночь Длинных Джоинтов, например), и возникало ощущение, что слушаешь радио, что все, что там играется, происходит на самом деле где-то недалеко, что это не кассета, а живая трансляция, и становилось весело, возникала иллюзия приобщенности к событию, которое случилось, возможно, лет десять назад. Но какая разница, когда оно там случилось, если ты приобщаешься к нему через пуповину восторга, время и пространство роли уже не играют, ты срастаешься каждым нервом с этой блудливой шайкой кристианитов, закуриваешь сам, по эту сторону времени, и время буксует, а затем и вовсе делает реверс… Нам этого было вполне достаточно!
Мы нашли там одну особенно любопытную видеозапись, которую сделал Абеляр. Это были фрагменты фестиваля в Хускего. А так как мы очень ждали грядущий фестиваль, нам было особенно любопытно увидеть, что у них происходило тогда…
Мы внимательно смотрели ту кассету, фестиваль глазами Абеляра Мадсона. Это был коллаж. Абеляр снимал все подряд: с разных углов, самые разные моменты, самые странные сценки. Там были люди, которые просто бранились, выясняли отношения, там были переодевающиеся клоуны, сборка шатра, натягивание тентов, настройка инструментов, разливание напитков, встречи, объятия, чей-то зад, на карачках уползающий в кусты… и т. д. и т. п.
Черт знает, когда все это было снято…
Дангуоле сказала:
— Не имеет значения, когда это было снято, потому что каждый год, на каждом фестивале происходит то же самое, всегда одно и то же, из года в год…
Меня потрясла длинная помпезная и очень абсурдная сцена посвящения мистера Винтерскоу в самураи.
Ему вручали самурайский меч.
Старик стоял на небольшом возвышении, на символически обозначенной сцене, все это происходило в цирковом шатре, на арене, за его спиной томились клоуны, готовясь выскочить; старик задерживал программу, видимо, самурай втащил старика в это дело спонтанно, не оговорив сценку с другими, — очень находчивая импровизация: сделать мистера Винтерскоу участником карнавала, посмешищем, чучелом из самого себя. То есть все то, чем он был, и то, каким мы его знали в повседневной жизни, вдруг стало карнавальным пугалом, изображавшим его самого… А само действо — посвящение в рыцари да еще с самурайским мечом в руках псевдояпонца — превращало карнавал в подлинно триумфальную пародию!
Скорее всего, Абеляр понял это тоже, потому что сосредоточился на этой сцене, яростно продрался сквозь толпу (сцена была снята с разных позиций: вначале далеко от арены, затем ближе, и в конце — совсем близко от сцены).
Картинка, конечно, подрагивала, но ничего, ничего…
Псевдояпонец, двоеженец чертов, изрыгал вопли, призывал богов и духов в свидетели, метал искры и слюни, топал ногами, кричал на старика… Так, наверное, требовал обряд! Отвратительный клоун, этот коротышка… Эта обезьянка не смогла в моих глазах унизить старика, ему не удалось сделать из него Дон Кихота больше, чем он был… Старик был настолько абсурдной личностью сам по себе, что подобная церемония уже ничего не могла сообщить или добавить его могучему в своем гротеске образу!
Но «японец» старался, лез из кожи вон, все артикли его сложного костюма подрагивали, поблескивали, волосы взлетали и падали…
Сам он был ничто, полное ничтожество подле гиганта Винтерскоу…
У «япошки» был цирк велосипедисток на одном колесе. Девочки в коротеньких юбочках, Лолиты на моносипедах. Наверняка он был тайный педофил, этот «япошка». Его вторая жена со спины была похожа на юношу. Некоторое время я считал, что он живет с парнем, белобрысым длинноволосым парнем. Он сам считал себя почему-то самураем, у него даже были какие-то аргументы или документы. Он постоянно носил кимоно из черного шелка.
— Чтобы быть самураем, — как-то сказал он мне, — не обязательно быть японцем. Самураем, как и рыцарем, может стать каждый. Не каждый, а… — И тут следовали аргументы.
Он пил саке, говорил, что является обладателем палочки, которую он выиграл в каком-то состязании, у него был черный пояс и какой-то там дан, разумеется, у него были все атрибуты настоящего самурая… Он делал все, чтобы каждый в нем с ходу мог признать самурая. У него были пышные усы, косица и зычный голос.
Он, этот клоун, посвящал мистера Винтерскоу в самураи.