Круча
Шрифт:
«Обратившись к шестому, Александр спросил его, как должен человек себя вести, чтобы его любили больше всех, и тот ответил, что наибольшей любви достоин такой человек, который, будучи самым могущественным, не внушает страха».
— Конечно, ты подумал про Ленина, — отвечал Флёнушкин. — Но буржуазия дрожала от его имени.
— Это естественно, Ленин возглавлял диктатуру пролетариата. Речь идет о нем как о человеке.
Четыре года в Москве резкой чертой отделялись от предыдущей Костиной жизни. Он оставался тем же Костей, те же огни впереди вели его за собой, но с того дня, как он садился в вагон в Еланске, захватив в дорогу недочитанный роман Бальзака, он узнал и увидел столько нового, что, казалось, вырос на целую голову.
Пересветов сознавал, что исключительный интерес к теоретическим занятиям грозит превратить его в однобокого «теорика», по выражению Лучкова, и, следовательно, переходит в недостаток. Он только поделать ничего с собой не мог. В то же время считал, что слишком многие практические работники партии впадают в противоположную крайность. «Кто бы сейчас вместо меня уселся за разоблачение австро-марксистских теорий? — рассуждал он. — А ведь дело это очень важное. Пусть я «книжная крыса», но когда надо было пойти на колчаковский фронт, я бросил все и пошел. Так и всегда сделаю, когда понадобится. А профессию добровольно менять не буду», — заключал он, вспоминая предложение Сталина о Ленинграде.
Ему бы следовало сдать сначала в печать «столыпинщину», а потом браться за австро-марксизм, да неразумно было отказываться от заграничной научной командировки. Такой редкий, поистине счастливый случай! Вернется — сдаст одну за другой две книги издательству. Он мечтает еще написать историю перехода к нэпу!.. Авось и для нее время выкроит. Жизнь еще только начинается.
Перед отъездом из Москвы, зайдя в больницу проститься с Олей, он сказал ей, что хотел задержаться до ее выздоровления, но не разрешили в ЦК. Что его вызывал к телефону Сталин, он умолчал. Вырвавшиеся у Сталина слова Оля могла принять слишком близко к сердцу. «Вообще о них никому не скажу», — решил он тогда. Случай казался ему сугубо личным. Но иногда все же думалось: «Неужели Сталин забывает, что он обещал партии исправиться? Или берет себя в руки, да не всегда это ему удается?»
«Отто и Грегор (назовем их этими именами) давно собирались сводить нас в «Хофмансшенке», кабачок, в котором Гофман, по преданию, писал свои знаменитые «Сказки». Вчера там побывали — и чуть не нарвались на скандал. Повод подал я, — писал Костя, — сам того не желая.
Кабачок, с вывеской в готическом начертании, помещается в подвальном этаже. Окна запрятаны под тротуар, в глубоких нишах. Вход прямо с улицы по узкой, очень крутой лесенке вниз. В залах тесновато, мрачновато, освещение, кажется, нарочито тусклое, потолки сводчатые. Каменные стены утолщены этими сводами. Пахнет средневековьем.
В «Кабачке Гофмана» правило — вино заказывать обязательно, а к нему уже и что угодно другое. Мы вчетвером к двум бутылкам легкого виноградного вина взяли по бифштексу на брата и блюдо с фруктами.
За дубовый стол уселись довольно-таки тесно, всемером: кроме нас, четверых, еще родительская пара с дочкой «на выданье». Именины девушки, скромной и застенчивой, семья отмечала, по обычаю, на мой взгляд скучному, в ресторане.
В нашем зале стояли еще два стола, за одним ужинала компания пожилых актеров (профессию установили наши немцы, по внешнему виду и репликам), а за другим четверо пижонов в крикливо-модных пиджаках и ярких галстуках и с ними две девицы, на которых было противно смотреть, до чего они раскрашены.
— Фашисты, — шепнул мне про пижонов Грегор.
Особенностью кабачка служит еще один обычай: «Здесь все знакомы!» Такое объявление висит на стене.
Сначала все шло тихо и мирно.
На миг умолкли разговоры. Уста жуют. Со всех сторон Гремят тарелки и приборы, Да рюмок раздается звон.Потом, тоже как у Лариных:
Но скоро гости понемногу Подъемлют общую тревогу: Никто не слушает, кричат…Наконец в соседнем зале, отделенном от нашего аркой, раздается песня. Нельзя сказать, чтобы очень благозвучная, зато исполняемая навеселе. Наши немцы упрашивают меня спеть что-нибудь из русских песен и уверяют, что меня кабачок будет слушать с удовольствием. Я поупрямился, потом мне вдруг самому захотелось спеть «Ноченьку». Певцы из соседнего зала мне аплодируют и просят: «Громче!»
Хлопают и наши актеры. А золотая молодежь за соседним столом, вместо аплодисментов, вдруг поднимается на ноги, со своими дамами, и громко запевает «Дейтшлянд юбер аллес». Нашей мирной «Ноченьке» противопоставлен воинственный, упраздненный революцией 1918 года императорский гимн Гогенцоллернов «Германия превыше всего»!
Смотрим — наше благочестивое семейство, с дочкой на выданье, встает и выслушивает заштатный имперский гимн от первой строфы до последней стоя. Мы сидим, актеры тоже, переглядываемся. Сидит и публика за аркой.
Фашисты спели, садятся. После короткого общего молчания сдержанно возобновляются разговоры. Немецкую речь мы с Сандриком разбираем уже свободно. Слушаем…
Дама за нашим столом упрекает Отто и Грегора в невежливости. Дескать, следовало подняться на ноги, когда исполнялся «немецкий гимн». Отто возражает: какой гимн? Это песня реакционной партии!
Загибая пальцы, он называет страны, где ему случалось побывать: Англия, Франция, Швейцария, Греция, Индия — список внушительный, — а затем перечисляет буржуазные партии, для примера, в одной только Франции, где их десятки.
— Если б я всегда вставал, когда та или иная партия запевает свои песни, у меня бы ноги отвалились. Пусть встает, кто хочет, а я посижу. У меня бифштекс простынет. Я встаю при звуках лишь одного гимна, пролетарского «Интернационала»!
— Ах! — восклицает наша дама. — Зи зинд каин дейтше! (Вы не немец.)
— Как?! — возмущается Отто и бьет себя кулаком в грудь. — Я не немец? Да у меня отец владелец трех пивных заводов в Баварии!
Разумеется, это фантазия. Отто гамбургский рабочий. Между тем в разговор вступают пижоны. С ними у Грегора и Отто разгорается политическая перебранка.
— А вы бы встали, если б мы запели «Интернационал»? — вызывающе спрашивает Отто. — Нет? Так и от нас не требуйте. Ха-ха! Они убеждены, что будущее Германии «ауф вассер» (на воде)! «Им вассер» (в воде) — вот где будущее вашей, империалистической Германии! На смену ей идет Германия рабочая, она поет свой «Интернационал»!..
Пижоны кричат, грозят кулаками. Я щиплю Отто за колено:
— Ты с ума сошел! Попадешь в полицию! Вспомни, какая карточка у тебя в бумажнике!..
Коммунист Отто проживает в Берлине по чужому паспорту. Его ищут, чтобы привлечь к суду за речь на митинге гамбургских судостроителей во время их последней стачки. Всем отделениям уголовной полиции разослана карточка Отто, оттиснутая на листике фотобумаги бок о бок с физиономией взломщика сейфов. Экземпляр этой парной карточки лежит сейчас у Отто в бумажнике, похищенный для него коммунистом, работающим по заданию партии в уголовной полиции. Только что, перед заходом в «Хофмансшенке», Отто показывал нам этот шедевр германского политического розыска и хохотал, объясняя, с какой честной компанией насильственно его сосватало католико-социал-демократическое правительство.
На мои предупреждения он не обращает внимания.
— Чепуха! Бирбанкполитик! (Политика на скамье пивной!) Самое большее, переночую в полицейском участке, утром выпустят. Паспорт у меня в порядке.
— А карточка?
Я ужасаюсь его легкомыслию.
— Успею разорвать и выбросить.
Фашисты между собой шепчутся. Обе их девицы встают и покидают кабачок в сопровождении одного из кавалеров, который тотчас же возвращается обратно.
— Сейчас будет драка, — вполголоса осведомляет нас Отто. — Их четверо, и нас четверо.
Это называется обрадовал! Мы с Сандриком тоскливо переглядываемся. Влипнем в скандал, вышлют!.. А Отто крайне доволен, подмигивает и ощупывает свои бицепсы. Он высокий, грудастый.
Мещанское семейство требует кельнера, спеша расплатиться и уйти. Актеры молча доедают ужин, делая вид, что не замечают назревающей возле них ссоры.
— Как только начнется, — шепчет нам Отто, — вы все выходите на улицу, а я беру за ножку вот этот дубовый табурет и становлюсь на ступеньках лестницы. Пускай-ка они попробуют ко мне подступиться!
Его глаза горят упоением битвы.
— Не горячись, — останавливает Грегор. — Сейчас я их попытаюсь охладить.
Он переводит разговор на международные темы и напоминает фашистам о Версальском договоре.
— Какое из воевавших с Германией государств, единственное, отказалось участвовать в грабеже Германии и осудило Версальский договор? — спрашивает он и сам отвечает: — Советский Союз. А вы ненавидите русских большевиков, не дали нашему товарищу спеть нам побольше прекрасных русских песен! Разве в том должен состоять немецкий патриотизм?
— Ну хорошо, — продолжает он, выслушав какие-то возражения, — можно держаться разных политических взглядов. Однако скажите мне: если нынешняя Франция и белая Польша нападут на Советский Союз, вы, немецкие нацисты, пойдете в одном строю с ними воевать против русских?
— Мит полен?.. Мит францозен? Нимальс! — раздаются возгласы. (С поляками? С французами? Никогда!)
Температура после этого заметно снижается. Минут через пять молодчики в цветных галстуках шепчутся и зовут кельнера. Расплачиваемся, по команде Отто, и мы.
— Они решили подраться с нами на улице, — успокаивает он нас. — Уклоняться нечестно.
Такую честность мы с Сандриком отказываемся понимать, но в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
Расплачиваемся и покидаем кабачок следом за пижонами, спустя минуту. Выбравшись из подземелья на свежий воздух, осматриваемся вправо, влево, — на тротуаре никого. Никого и за углом улицы.
— Значит, передумали. Испугались! — торжествует Отто, и мы наконец свободно вздыхаем.
Я принимаюсь его бранить. А он смеется, доказывает, что политические драки в современной Германии обыденное бытовое явление. Полиция к ним привыкла и на них большого внимания не обращает. Даже уличные перестрелки часто сходят с рук безнаказанно. Грегор подтверждает:
— От стародавней филистерской тишины времен Гёте в нынешней Германии — ни следа.
Наслаждаясь прохладой предутренних сумерек, бредем пустынными улицами, обходя дворников, чтобы не дышать поднятой метлами пылью или не попасть под шланговую струю воды. Отто начинает убеждать нас, чтобы мы остались в Германии «насовсем». Здесь мы нужнее. Из России ЦК нас отпустит. Там десятки таких, как мы, кончают профессуру, а здесь образованных марксистов почти нет. Отто уже не в первый раз об этом заводит речь. Более благоразумный Грегор сомневается в выполнимости:
— Как они оформят переезд?
— Перейдут на нелегальное положение! — восклицает решительный Отто и расписывает нам прелести «свободного» существования с чужим паспортом.
Простота постановки вопроса воистину Колумбова. Мы смеемся. Но по правде сказать, что-то из его доводов западает в душу.
— Вы там, у себя, сильно чувствуете утрату Ленина, — говорит он. — А как же мы здесь? Вам неугодно задуматься над этим? Вы интернационалисты или нет? Где нам самим взять большевистского опыта, который вы на практике и по ленинским книгам изучили вдоль и поперек? Ведь наш, немецкий марксизм после Маркса и Энгельса — это марксизм Каутского его давней, лучшей поры, а собственных, коммунистических теоретиков мы не успеваем выращивать, — их хватают, убивают, как убили Карла и Розу! Вы богачи в теоретических кадрах, вам стыдно не согласиться со мной, что здесь вы в тысячу раз нужнее! Преподавали бы берлинскому партийному активу ленинизм…
— Это я-то, на моем дойтше шпрахе, читал бы им лекции? — высказывает сомнение Сандрик.
— Ну, писали бы в «Ди роте фане», разоблачали бы по свежим следам все лживые фортели социал-фашистских теоретиков… Да мало ли нашлось бы для вас революционного дела!
Шли мы долго. Я стал рассказывать о царской России — о черносотенцах, о приспособленчестве русских либералов к самодержавию, об оппортунизме меньшевиков и эсеров. Отто и Грегор удивлялись: до чего история повторяется! И приводили свои, германские примеры.
— Вы еще не знаете, — говорил Грегор, — как наша партия сейчас становится сильна в немецком народе. Вот посмотрите, какой будет этим летом в Берлине слет красных фронтовиков со всей Германии. Но ведь этот революционный капитал надо уметь сохранить, не размотать! А для этого нужно не делать ни правых, ни левых ошибок. Но где гарантия? Мы, немецкие коммунисты, только еще овладеваем ленинизмом…
Нам с Сандриком оставалось сказать, что ошибок, конечно, делать не надо, но и в панику из-за них впадать тоже не следует. Их надо поскорей осознавать и исправлять. Напомнили слова Ленина, что ошибки делаем не мы одни; разница та, что наши легче поддаются исправлению: у нас ошибки — это «дважды два — пять», а у буржуазии — «дважды два — стеариновая свечка»…»
«Олечка, дорогая моя, хочу поделиться некоторыми мыслями и чувствами — почему-то с тобой одной, хотя чувства эти вовсе не чисто личные, казалось бы, можно их высказать и друзьям. Помнишь твое письмо мне в Ленинград о собрании на «Авиаприборе»? Я словно вижу тебя, как ты ночью, только что вернувшись домой, усаживаешься мне написать. Вот так и у меня сейчас кое-что наболело, а в довершение сходства — глубокая ночь, Сандрик давно у себя похрапывает…
Ты хорошо знаешь, что последние три года я «убил» главным образом на литературную и вообще пропагандистскую борьбу с троцкизмом, причисляя к нему и «зиновьевщину», в которой в конце концов ничего идейно самостоятельного не оказалось.
Когда-то, в начале этого трехлетия, в первые часы и дни после смерти Ленина я чувствовал себя настолько убитым, растерянным, осиротелым, что у меня мелькала мысль: а что, если вдруг партия и все мы, отстаивая его, Ленина, учение, в чем-то все-таки были и неправы в только что завершенной дискуссии, кто нам теперь скажет свое последнее слово об этом, раз Ленина уже больше нет? Кто, кроме нас самих? Кроме нашего собственного разумения и совести?
Но вот теперь прошло несколько лет, и высказался последний и нелицеприятный судья и свидетель — время. Увесисто, полным голосом оно высказалось в нашу пользу: партия по всем линиям была права. Троцкизм идейно разбит, разгромлен, правда ленинского учения восторжествовала.
Разбит троцкизм и организационно, — а несмотря на это все еще не желает смириться перед коллективной волей коммунистов, признать свое поражение. Диву даешься, узнавая о поведении «оппозиционного блока» в последние месяцы! Чего хотят эти люди, понимают ли, куда идут? Разве перед ними нет наглядного примера такого же беспардонного поведения ультралевой оппозиции в нашей братской Компартии Германии, где оппозиция «добилась»-таки, что партия буквально вышвырнула ее из своих рядов? Разве могут сомневаться вожаки «блока», что их ждет у нас совершенно та же судьба, при их нынешнем «курсе»? Слов нет, чтобы определить степень политического позора, какой они навлекают на себя в глазах трудящегося человечества.
Каждому честному партийцу ясна повелительная историческая необходимость единства и железной дисциплины в рядах партии, руководящей первым в мире государством диктатуры пролетариата. Как вредны, как нетерпимы в международном рабочем движении любые раскольники! Да разве не говорил нам об этом сотни раз Ленин?..
Никто лучше и правильнее тебя, Оленька, не поймет меня еще вот в чем. Ты знаешь мою впечатлительность, иногда чрезмерную, и представляешь себе, как в свое время подействовал на меня неожиданный разрыв с Б. и Ш. (ты поймешь, о ком речь). Я не в силах забыть, как случай однажды привел меня прикоснуться, как бы это сказать, рукой, что ли, к механизму, из которого возникают политические расколы… С тех пор я не в состоянии отделаться от мысли, что у нас в партии, кроме троцкистов и зиновьевцев, на другом, так сказать, фланге, есть сторонники и еще одной неленинской идеологии.
Значит ли это, что бухаринцы рано или поздно обязательно разойдутся с партией в крупном, практически важном каком-нибудь деле и пойдут по стопам предшествующих оппозиций? Я не прорицатель, я этого не знаю, но постоянно живу с опасением, что вот-вот да они на чем-то споткнутся…
Но если это случится, я убежден, что они разделят судьбу всех антиленинских оппозиций в нашей партии. Партия — да что там: весь наш рабочий класс, весь советский народ, которым она руководит, — идет за Лениным и только за ним, за его учением, а любых раскольников, кто бы они ни были, всегда сметет со своего пути…»
В помещении клубного буфета в торгпредстве небольшой струнный оркестрик по вечерам играл русские песни. Однажды Костя подсел к музыкантам и начал подпевать. С того дня они подзывали его, когда он появлялся.
Как-то он подпевал им, сидя на низенькой ножной скамейке, и заметил, что его слушает красивая женщина. Под ее доброжелательным взглядом Пересветову стало немного неловко. Он поднялся, чтобы уйти, как вдруг увидел, что рядом с ней стоит и, улыбаясь, смотрит на него Анатолий Васильевич Луначарский. О недавнем приезде его в Берлин Костя уже слышал.
С Луначарским Пересветов знаком не был, но вежливо поклонился ему и его даме. А та спросила, не профессиональный ли он певец. Костя отвечал — «нет». Тут выяснилось, что перед ним Мария Федоровна Андреева. Она тогда работала в торгпредстве и шефствовала над самодеятельностью в клубе.
— У немецкого народа тоже есть песни, но здесь они в каждой провинции свои, — заметил Анатолий Васильевич, оглядывая публику, теснившуюся у буфета и за столиками. Он стоял в свободной позе у окна. К его словам прислушивались. — Такого общенародного распространения, как у нас, например, «Вниз по матушке по Волге», они здесь не знают. Очевидно, эта разница обусловлена феодальной раздробленностью Германии и централизацией царской России в периоды, когда народ создавал эти песни. Зато позднее, с развитием буржуазной культуры, немецкие поэты и композиторы пробились в кресла первого ряда.
— И наши, русские тоже, — заметила Андреева, — но, к сожалению, у нас политика отбирает у искусства многих талантливых людей. Вот вас, например, Анатолий Васильевич.
Луначарский звучно расхохотался и развел руками:
— Ну, Мария Федоровна, это никуда не годится! Можно подумать, что мы поменялись ролями! Вы мне говорите комплименты. Или это вы решили мне напомнить мои рыцарские обязанности?
— Мария Федоровна в принципе права, — возразил, улыбнувшись, Пересветов. — Живи сейчас Некрасов, ему, пожалуй, некогда было бы писать стихи, он работал бы с вами в Наркомпросе.
— Вы бы и самого Пушкина забрали в Наркомпрос! — шутливо добавила Андреева.
— Ни в коем случае! Я только себя добровольно обрекаю на бюрократическое заклание. Ни Маяковского, ни Демьяна я ведь в Наркомпрос не забрал.
Узнав, что перед ним молодой литератор, Луначарский сказал:
— Вот вам, Мария Федоровна, консультант, которого вы ищете. У меня решительно нет времени просмотреть хотя бы один фильм.
Костя слушал, не понимая. Оказалось, что советские киноорганизации просят помочь им в отборе иностранных фильмов для обмена на некоторые наши. Пересветов дал согласие за себя и за Флёнушкина.
На другой день за ними приехал в такси представитель советского кино и повез в одну из берлинских кинофирм. Там гостей очень любезно приняли, поставили на стол чашки с горячим шоколадом и на маленьком экране показывали один фильм за другим, пока у них не разболелись головы. Продолжение отложили на завтра. Потом наши консультанты ездили и в другие фирмы.
Из трех десятков просмотренных картин они рекомендовали для советского зрителя три. Две и были приобретены: «Жизнь за жизнь», с участием Вернера Краусса, и «Варьете», с Эмилем Яннингсом. Третий фильм, «Любовь», с Елизавет Бергнер, Пересветов и Флёнушкин особенно отстаивали, в восторге от игры главной исполнительницы. Но католическая цензура вырезала антицерковный финал (герой похищал любимую девушку из монастыря), а приделанный заново финал не устраивал советских кинопрокатчиков.