Созерцатель
Шрифт:
Но сначала про деда. Мой дед воевал на первой германской войне, но, никого не победив, вернулся в Россию и заразился инфлюэнцей и внезапно умер, как тогда делали многие. Он оставил вдову двадцати трех лет и двоих сироток. Одна из сироток оказалась впоследствии моей матерью. Деда я никогда не видел не вживе, ни на фото, но представлял его себе в виде полного георгиевского кавалера и обязательно с усами, выпяченной грудью и непременно кривоногого. Кривоногие любят лошадей, а любить лошадей — первая заповедь мужчины.
Теперь про бабку. После смерти моего деда бабка все сорок с лишним лет своей жизни посвятила детям и внукам и ни разу, как я потом узнал, даже не взглянула в сторону мужчины. Сначала я не придавал этому факту никакого значения, но когда подрос, пожалел ее. Несчастная. Она была лютеранкой и имела в обиходе лишь две книги, — молитвенник по-фински и книгу гр. Льва Толстого «Мысли мудрых людей». Эта книга определила мой путь развития, — я тайком брал ее у бабки и пытался проникнуть в смысл сказанного многими мудрыми людьми. Этот смысл ускользал и как будто требовал для своего постижения какого-то особенного качества, каким я в те времена не обладал и, может быть, не обладаю сейчас. Книгу эту я потом не встречал и боялся встретить из-за того, что высокий смысл, какой виделся там, мог теперь показаться совсем простеньким, таким до обидного незамысловатым, что. Пусть все это остается там и продолжает жить той жизнью, какой я давно не живу.
Бабка, устроив все свои домашние дела, истопив плиту, приготовив обед и ужин, усаживалась обычно на свою кровать здесь же, на кухне, где спала, водружала на нос железные очки и, нахмурив высокий морщинистый лоб, принималась читать молитвенник, шевеля губами, как будто разговаривала с книгой.
— Ты с Богом разговариваешь? — спрашивал я. — Попроси его, чтобы я стал разведчиком.
Бабка поднимала с носа очки, держа их за железную дужку и смотрела на меня и не видела, пока не приближалась внутренним своим взором откуда-то издалека. Я любил этот ее взгляд возврата из страшных, неведомых мне пространств. Я понимал, что она была не здесь, в кухне, переполненной запахами еды, а была далеко, где все, и она сама, другое. Я даже специально, когда бабка начинала читать, молча шевеля губами, затаивался, чтобы дать ей возможность уйти далеко, а затем неожиданным вопросом снова вернуть, сюда, в кухню, и смотреть в ее глаза, светлые, как осеннее утро. Позже я и сам научился уходить далеко от себя, но мать и сестра тотчас требовали возвращения, махая у меня перед глазами рукой. Еще позже я любил одну особу, которая также могла уходить далеко и возвращаться, но потом разлюбил ее, потому что, вернувшись, она оставалась такой же глупой, как и в момент ухода, и я понял, что она обманывает меня и совсем не бывает там, откуда будто бы возвращается, а вместо этого как будто прячется за углом и там стоит, ожидая моего оклика и глядя беспомощно в пустоту или ковыряет в носу.
— Ты не будешь разведчиком, — говорит бабка.
— Тогда я буду пистолетом или пушкой, — говорю я сердито.
— Дурачок, и пистолетом ты не будешь, — говорит она, опуская очки и все-таки взглядывая на страницу. — Ты не будешь тем, кто стреляет. Ты будешь тем, в кого стреляют.
И она уходила от меня, и я понимал, что ей не следует мешать, иначе произойдет что-то ужасное. До сих пор я люблю свою бабку, хотя и помню о ней немногое. Мысли мудрых людей и молитвенник на чужом языке. Однако крестила она меня в православие, и помню ощущение брызг в лицо и чувство теплой доброты. Позже и сам я пытался уходить в ту, оставленную жизнь, и всякий раз не хватало смелости идти достаточно далеко, так, чтобы разбирать слова и лица, взгляды и цвета глаз, и я поворачивал обратно, пока можно вернуться, пока не притянуло желание остаться там навсегда, в тихом переулке между войнами. Этот переулок населен близкими людьми, и они кажутся мне несчастными, познавшими истину, которой нет применения. А что может быть печальнее истины, которая никому не нужна на улице войны? Когда устанавливают пушки, истина — тот третий лишний, кому достается более всего. Вот почему познавший истину пытается ее спрятать, как решающий аргумент в пользу собственного существования. Иногда я подхожу к этому переулку между тремя войнами и смотрю молча, различая лица. Но когда поворачиваюсь к ним спиной, чтобы уйти, они все смотрят мне в спину, и скорбно качают головами, им кажется, что я все делаю не так, как надо. Они все умерли. И дед, полный георгиевский кавалер с кривыми ногами любителя лошадей, и другие, если они были, только мать умирает постоянно, всегда, и всегда сейчас.
Отец носил мундир. Всякий, носящий мундир, принадлежит не себе и не своим детям, а машине, готовой поглотить и его, и его детей. Поэтому мне было жаль всех их, и машину, и отца, и его детей. Машина всегда лжет, поэтому мне было жаль отца. И до сих пор жаль, если он жив. Если же умер, то жаль вдвойне за то, что не узнал, что лжет и не узнал, что мне жаль его за это. Однажды школьником я написал ему письмо и просил прислать скрипку, потому что в городе, где я жил, скрипок не было, но скрипачи, видимо, были, они есть везде. Разумеется, в то время я играл роль пушки, но мне хотелось к тому же сыграть роль пистолета, играющего на скрипке. Отец ответил мне, что вместо занятий глупостями мне следует изучать оружие и военное дело. Это он посоветовал мне, пушке и пистолету. В конце концов мать где-то добыла скрипку с клеймом Страдивари, изготовленную в Германии. Немцы мастера подделок. То же относится к их философии. Терпеть не могу Гегеля и Канта. Как только раскрываю Гегеля, хочется утопиться, как только раскрываю Канта, хочется удавиться. Один Маркс навсегда примеряет с действительностью, и то потому, что это оправдывает Маркса, но не действительность. Те, кто читали его, утверждают, что так оно и есть.
Бабка умерла через два года после того, как родилась моя третья жена, а мать умерла через два года после того, как моя третья жена стала моей третьей женой, и эти четыре события имеют какое-то отношение к рождению отца и первой мировой войне и к рождению меня и второй мировой войне. Несомненно, эти восемь событий каким-то образом связаны одно с другим, но почему и зачем, мне не ясно. Во всяком случае, мой сын родился в промежутке между первым браком и третьим, то есть между второй войной и третьей. Вот почему первой пьесой, разученной мною на поддельном Страдивариусе, была моя собственная подделка Ридинга, чью простенькую мелодию я слышал у бродячего шарманщика.
5
Надменный воитель теряет поводья.
Меч непригоден распахивать поле.
Обнажи надежду мудрого отказа.
Познавший гибель станет бессмертен.
В городе, где он жил, церковь была отделена от государства, а государство от церкви, семья от школы, а школа от семьи и так далее. Возможно, так было по всей стране. Все было отделено от всего, и в школе, где он учился, не преподавали закона божьего, зато вовсю преподавали «закон, по которому степь плодородит, закон, по которому радость приходит, закон, по которому счастье цветет», и держали экзамен по этому закону. В семье, где он жил, каждый занимался своими делами, поэтому он рос довольно свободно, ничего не ведая о собственной душе и позволяя ей генерационировать как ей угодно в соответствии с системой, предложенной Яковом Фрошгаммером.
Учили его математике, родному и чужому языку, общей и новой истории, логике, психологии, химии, физике, черчению, пению и физической культуре. Последний предмет преподавания, хотя и не поставленный тогда в ранг государственной политики, и аптек тогда было больше, чем стадионов, но и те и другие были дурны и убоги, — был самым привлекательным, он давал скрытым силам проявить себя. В то время как пестики-лютики и травопольная система и тем более жутко скучные силлогизмы формальной логики нагоняли тоску, тряпичный мяч или старая зимняя шапка были символами свободы школьного двора, чтобы оставить ворота и ринуться в восторг и упоение атаки.
Математик, бывший боцман, войдя в класс и окидывая взглядом притихших учеников, говорил:
— Ну? Кто собирается мешать занятиям?
Никто не признавался: бывший боцман принес с войны запах табака, блестящую лысину и ощущение незыблемой крепости натуры. Если во время урока он замечал, что кто-нибудь вертится или пытается заговорить с товарищем, боцман молча и тяжело подходил в развалку, сгребал нарушителя за ворот, подносил к двери и выкидывал. Нарушитель головой открывал дверь в коридор, где и отсиживался до конца урока, кряхтя и почесываясь.
Странно, но школу любили все, кто учился. С годами, когда в образовании воцарилась прекрасная и слабая половина человечества, учительство офеминизировалось, обабилась, и в школу пришли беспорядок, глупость, истерика и бездарность. И тогда повсеместно стали вымирать личности или незаметно стушевываться, и не только в школах, но и в институтах, университетах, госучреждениях, где повсюду воцарялись глупость, беспорядок, бездарность и истерика, и с годами школа все более становилась тем ненавистным местом, которое каждый старался забыть, как можно быстрее. Как потом старались забыть институты, где учились, учреждения, где работали, жизнь, которой жили.