В раю
Шрифт:
— Не находите вы… что я сегодня оделась особенно не авантажно, милая Иоанна? Мне кажется, что я кажусь ужасно старою и некрасивою в этой венецианской куафюре. Кажется, что я сделала бы лучше, отложив вечер… Я едва держалась на ногах от нервных болей.
— Вы имеете то преимущество перед всеми нами, что даже страдания идут вам к лицу. Я уловила из своей закрытой ложи слова, которые могли бы вам доказать, как вы несправедливы к себе.
— Вы мне льстите, — горько усмехнулась графиня, — но ступайте, ступайте! Не можете же вы доказать мне, что собственные глаза меня обманывают.
Когда певица ушла, Нелида оставалась еще некоторое время на том самом месте, где простилась со своею гостьей. Она пробормотала несколько слов на своем родном языке, потом произнесла по-немецки: «Он требовал наказания. Его желание исполнится — исполнится — исполнится!» Затем она подошла и остановилась перед зеркалом над камином, перед которым слабо мерцало красноватое, почти потухающее пламя лампы. Свечи на рояле почти догорали. При этом слабом двойном освещении щеки ее казались еще более увядшими, глаза еще более впалыми, а складки между бровями еще более глубокими.
«Неужели мне действительно уже слишком поздно для того, чтобы быть счастливою?» — проговорила она про себя. Она вздрогнула от ворвавшейся в комнату струи холодного ночного воздуха, медленно вынула из волос розу и бросила ее на пол, так что лепестки рассыпались по ковру; потом отколола кружевной вуаль, вынула гребень и отбросила назад волосы. Кровь бросилась ей при этом в голову, глаза сверкнули, она опять начинала находить удовольствие в самосозерцании. «Il у a pourtant quelques beaux restes,[38] — произнесла она. Потом, склонив голову на грудь и рассуждая сама с собою, она перешла на другой конец комнаты, приблизилась к открытому роялю, ударила рукою по клавишам, отчего они издали неприятный, нестройный звук, и, сардонически улыбаясь, воскликнула: — Он хочет наказания! Он его получит, получит!» И, снова скрестив руки на грудь, она перешла в кабинет и остановилась перед картиною молодого грека. Графиня знала эту картину наизусть, но тем не менее так углубилась в нее, точно видела ее впервые. Вдруг она почувствовала на шее горячий поцелуй.
За нею стоял Стефанопулос.
— В уме ли вы? — прошептала Нелида. — Чего вы здесь ищете? Сию же минуту уходите: сейчас явится сюда моя горничная.
— Она спит, — прошептал юноша. — Я сказал ей, что сегодня вы не нуждаетесь более в ее услугах. Не гневайтесь на меня, графиня… на меня, который живет только вашей улыбкой, — для которого сосредоточиваются в одном вашем взгляде все муки ада и все блаженства рая.
— Ш-ш! — вымолвила она и протянула ему свою руку, которую он страстно схватил. — Вы говорите пустяки, мой друг, но я люблю звуки вашего голоса. Впрочем, сердиться на вас невозможно — Vous etes un enfant.[39]
ГЛАВА Х
На следующее утро поручик сидел во втором этаже того же дома, в маленькой гостиной, расположенной между спальнями Ирены и ее дяди. Хотя он и говорил постоянно против несносного ярма дружбы, но встал рано, чтобы узнать пароль на этот день. Не имея никаких регулярных занятий, он душевно радовался всякому предлогу убить как-нибудь дорогое время. Впрочем, решительное, сдержанное, сознательное поведение Ирены, ее недоступность и резкость, вместе с юношеской ее прелестью, влекли его к ней гораздо сильнее, чем он мог или желал в том сознаться.
Она еще не выходила из своей комнаты, когда он пришел. Он застал только дядюшку за завтраком и должен был выслушать его отчет о приключениях вчерашней прогулки и о вечерних событиях в клубе. Барон был по крайней мере лет на двенадцать старше поручика, с которым обходился, по обыкновению своему, с тою же откровенностью и непринужденностью, как когда-то в Африке, когда Шнец, будучи еще юным и неопытным птенцом, считал себя польщенным дружеским вниманием барона, приютившего его под своим крылом и посвятившего его в тайны львиной охоты и других благородных страстей и занятий. С того времени протекло шестнадцать лет. Волосы поредели, на усах барона появилась седина; его подвижная, коренастая фигура округлилась и сзади казалась очень почтенною, тогда как длинная и тощая фигура его более молодого собеседника казалась еще деревяннее, выражение его лица, походившего на пергамент, еще суше, его приемы еще неуклюжее, чем прежде. Тем не менее барон, который по-прежнему называл поручика «милый Шнецик», все еще смотрел на него самодовольным оком, ободрительно похлопывая его по плечу, на что Шнец, воспротивившийся бы такому обращению со стороны всякого другого, казалось, нимало не сердился.
— Bonjour mon vieux![40] — воскликнул барон при входе Шнеца, уплетая за обе щеки. — Моя маленькая принцесса все еще отдыхает от трудов, понесенных здесь, в этом доме, на музыкальном вечере русской графини. Подойдите ближе и закурите сигару. Без церемонии, пожалуйста! На этой нейтральной почве курят. Это единственная уступка, которой я в качестве опекуна, состоящего под строжайшей опекой, добился от опекаемой мною племянницы. Немудрено, что при таких обстоятельствах я уже сто раз каялся, что не женился и не произвел на свет собственных ребят; тогда по крайней мере я бы знал, за какие грехи меня тиранят. Пожалуйста, не делайте мне знаков говорить тише. Она привыкла уже к моим жалобам и вздохам, она знает, что я ее раб, позволяю сковывать себе руки и ноги, но не язык.
— Впрочем, — заключил он эту жалобную тираду, высказанную со слишком веселым видом для того, чтобы возбудить серьезное участие, — впрочем, дорогой Шнецик, иго мое никогда не было так сносно, как здесь, в вашем благодатном Мюнхене. Прежде всего потому, что и вы подставляете под ярмо вашу шею, и я имею в вашей особе виц-раба, какого я тщетно старался приискать в то время, когда моя строгая племянница водила на веревочке меня, старого охотника на львов, как терпеливую овечку.
Далее он рассказал, что заключил вчера в клубе самые приятные знакомства и нашел, что там господствует самый искренний дружеский тон.
— Вы, сыны Южной Германии, представляете собою отличную породу людей! — сказал он с живостью. — Все чистосердечны, нараспашку, в неглиже, как созданы Богом. Здесь не ощупывают тщательно друг друга, пока, за всевозможными футлярами, не отыщется то ядро, которое называется душой. В ком что есть — то и показывается наружу, а кому это не нравится, пусть пеняет на себя. Ему не поможешь. Конечно, иногда наружу прорвется некоторая грубость, которая тем не менее делает вам только честь.
Шнец скорчил ироническую гримасу.
— Позвольте вам заметить, cher papa,[41] что вы нас слишком высоко цените, — сказал он сухо. — То, что вы принимаете за нашу правдивую, ничем не прикрытую, натуральную кожу, только футляр, окрашенный под цвет кожи, за которою, как ядро ореха за скорлупою, скрывается истинная ткань — эпидермис. Нам очень удобно расстегнуться, потому что этим мы, в настоящем своем виде, еще не обнаруживаем себя. Между собою мы хорошо знаем, кто мы такие, и не думаем морочить друг друга. Не имей я в своих жилах нескольких капель франкской крови, унаследованной от матери, я бы, поверьте мне, не был настолько наивен, чтобы обнаружить пред вами наш национальный секрет. Я бы предоставил вас самим себе и тогда посмотрел бы, получила ли бы ваша вчерашняя дружба большее развитие через год или десять-двадцать лет, и удалось ли бы вам проникнуть через футляр пощупать в нас истинное человеческое сердце из тела и крови. Я, как ни стараюсь, до этого еще не достиг. Конечно, я сам был настолько не общежителен, что считал своею обязанностью говорить в глаза правду тем, которых почитал своими друзьями, а здесь этого нужно опасаться, как кражи серебряных ложек. Для чего же и существует спина друга, как не для того, чтобы без зазрения совести осуждать его же за нею?