Верность
Шрифт:
Хелга вздохнула, намазала перед зеркалом губы и, щелкнув замком сумочки, совсем серьезно сказала:
— А знаешь, если бы меня так звали, я бы пошла.
— С ума спятила!
— Пошла бы, — повторила Хелга. — Был бы у меня дом в деревне, я дня бы не стала сидеть тут и ногти пилить.
— Ну, ты в самом деле чепуху несешь! — сердито воскликнула Зане.
— Я поехала бы, — утверждала Хелга. — Только у меня никого нет. Работай здесь, и все. Но, ей-богу, мне хотелось бы чего-нибудь другого.
— Чего, например? — насмешливо спросила Зане. — Конечно, ты в нашей Силмале не была. В темноте ног не выворачивала…
Хелга уже собиралась уходить. Застегивая светлое пальто, она улыбнулась Зане:
— Чего дуешься? Разве кто-нибудь заставляет тебя? Я тебе только как подруге говорю: надоело мне за маникюрным столиком торчать. Но я, наверно, все равно никуда не уйду отсюда. У меня просто смелости не хватит. До свидания! Завтра в кино пойдешь?
— Не знаю, — резко ответила Зане. «Советчица выискалась! Умница! Других учить, конечно, легко. Сама хочет сухой остаться, а других уговаривает в воду лезть. Тоже мне подруга!»
Зане, сердитая и нервная, вцепившись пальцами в волосы нетерпеливой клиентки, раздраженно воскликнула:
— Кто так голову моет! Не могу же я перманент на грязных волосах делать! Идемте — перемоем!
Через два дня, в воскресенье вечером, к сестрам приехал Леон Зейзум. Леон низкорослый, светло-русый, плечистый парень, двадцати двух лет, по-деревенски неуклюжий, загорелый, как цыган.
— Письмо читали? — спросил он. — Я просто обалдел, когда свое имя увидел. Как вам вся эта история нравится?
— А нам-то что? — ответила Зане, открывая и снова закрывая лежавшую у нее в руках книгу. — Каждый может писать, что хочет, но никто не может учить меня, как жить. Глупости это, и только.
— А меня это письмо за душу взяло, — признался Леон. — Во многом все же они правы. Разве мы не убежали от трудностей? Убежали.
— Ну и что с того? — вызывающе спросила Зане. — Каждый ищет, где лучше. Всегда так было.
— Ну да… говорят так, — сказал Леон. — Но все же, если подумать — вот все бы удрали, так что тогда?
— Удивительно, с каких это пор ты такой умный? Зачем же ты сам в Ригу побежал? Почему в Силмале не остался?
— Я ведь не говорю, что не побежал… конечно, побежал… Но они правы. Ничего не поделаешь.
— Ну, тогда беги назад, — сказала Зане. — Чего же ты ждешь?
Леон молча смотрел на куст сирени за окном. Кто-то прокатил мимо на мотоцикле. Во дворе, позвякивая цепью, лаяла собака.
Письмо задело Леона не на шутку. В газете ведь много писали о том, что молодежь должна возвращаться в колхозы, развивать животноводство, занимать самые трудные места. Но об этом говорилось вообще. Совсем другое, когда вдруг появляется письмо, адресованное Леону Зейзуму, — пускай и не одному ему. Это уже не так просто. И если ты к тому еще недавно вступил в комсомол, то волей-неволей призадумаешься.
Уже с четверга он чувствовал себя неловко. На работе ему никто ничего не сказал, но не может же быть, чтобы никто не заметил в газете его имени. А кое-кто, возможно, и подумал про себя: на парне этом пахать можно, а он в город подался — легкой жизни искать. Другие переносят трудности, осушают луга, тянут электрические провода, другим это по силам, а ты не можешь. Ты прекрасно понимаешь, что это нужно, и все-таки уклоняешься. Как это называется?
«Тот, кто не струсит, — вернется и станет рядом с нами…»
Нет большего позора, чем прослыть трусом. Правда, в жизни всякое бывает, особенно в молодости, но если уж так случилось, то надо постараться исправить свою вину. А трусость искупается мужеством.
Разговор не клеился. Посидев немного и выпив чашку кофе, Леон простился.
Четырнадцатая глава
Солнце садилось. Золотистый, еще теплый свет обнял пригорки и вершины деревьев, озарил оставшиеся на клочке жнивья лохматые скирды хлеба и зажег придорожную рябину. Но в низинах уже стелились сумерки и чувствовалось дыхание тумана.
В библиотеке все волновались. Инга ежеминутно подбегала к окну посмотреть, не идет ли кто-нибудь. Именно сегодня вечером она начала опасаться: а вдруг никто не придет. Не придет, несмотря на всю агитацию, приглашения и обещания.
Все нервничали, и в конце концов заволновался даже Атис, который относился к своему выступлению несерьезно. А ему следовало быть очень серьезным. Он должен был говорить о будущем колхоза. Атис почувствовал какую-то внутреннюю дрожь и стал курить папиросу за папиросой.
— Ч-черт! Как бы я и впрямь не перепутал все на свете! — сказал Атис Максису.
— Ты выпей стакан холодной воды, — посоветовал Максис, — это здорово помогает. И о публике не думай.
— О публике?! — Атису сделалось смешно. — Чудак ты, какая тебе тут публика?! Придет несколько кумушек, вот и вся публика.
Улучив подходящую минуту, Даце подошла к Максису, подала ему маленький, плотный бумажный сверток и, запинаясь, быстро прошептала:
— Возьмите. Это вам. Но теперь не смотрите… нет, нет! Положите скорей в карман… прошу вас, пожалуйста!
И покраснела, как мак.
Удивленный Максис сунул сверток в карман.
Замечание Атиса о публике не оправдалось. Хотя и медленно, но она все-таки собиралась. Пришли Себрисы, Ирма Силабриеде с дочками, отец Атиса с маленькой Анечкой, Лайзан со своими. Подстрекаемая любопытством и надеясь на танцы, явилась Валия. Пришла и Дарта Межалацис, — ее уговорил сын, — запыхавшаяся и сердитая, что даже в воскресный вечер покоя не дают. Пришли еще несколько женщин и мужчин из второй и третьей бригад, пришли и помощники Инги — пионеры. Позже всех, ведя за руку дочек, вошла Терезе Гоба и уселась в дальнем уголке.