Канун
Шрифт:
Много смен и перемен. Баламут в Балаклаву пешком ушел и не вернулся. Зачем ушел — ему только, Баламуту, известно. А почему не вернулся — неизвестно никому.
Женя-Сахарный «котовить» стал, на проституткины деньги жить, с Анюткою жил, со шмарою.
Идет, бывало, по улице, а мелочь, плашкетня — посадскими кругом воробьями — скачут: «Кис-кис! Котик! Кис-кис!»
Дразнят.
Бульонный тоже по примеру его хотел жизнь устроить — на бабий перейти доход. Да только ошибся. Под каблук бабе попал. Со вдовой, ларечницей бывшей, торговкой, сошелся. А она — жох, торговать его заставила, с лотком: дули моченые, квас грушевый. И каждая копейка — на счету. Работником сделала. В черном держала теле, била — чуть что. Баба здоровая, деревенская. Бульонный против нее — прыщик.
Иной раз не выдержит Колька, сбежит. Неделями ночует в чайных, на «гопе», в ночлежке то есть. Ищет его Авдотья — жена. Разузнает. Разыщет.
Крик поднимет, на всю площадь:
— Изверг! Пьяница! Мучитель!
Да со щеки на щеку при всем-то народе!
Потом — за воротник и, как мальчишку, тащит домой. Очнуться не дает.
Плохое дело Бульонного!
Много перемен. Смен много.
После Павлика Самсончик атаманил. Самый молодой из атаманов, семнадцати не было — не запомнят таких. Но атаман приличный.
Потом Самсончик на добровольном транспортном судне в плавание кругосветное уехал.
Васька стал верховодить.
Тогда же, в первые месяцы атаманства, закрутил Пловец любовь с Нюткой-Немкою из чулочной, с Английского.
Нютка — шикарная, пышная, стройная; волосы только светлые очень не особенно нравились Ваське. «Будто немка» — так говорил о волосах. И лицом Нютка на немку похожа: полная, румяная, глаза — голубенькими стеклышками.
Немка — девица «не выкати шара» — артельная, не ломака.
Крепко Васька ее любил.
В германскую войну много ушло и от Покрова.
И Васька угадал, хотя ненадолго.
Потом в запасном полку служил. В Ораниенбауме.
В революцию, в первую, в пулеметном был, в Ораниенбауме тоже. Оттуда и пришли в Питер, но здесь уже все порешено было. Фараоны сняты были; Каблуков, околоточный, из серебряковского дома, на канале выброшенный, дней пять не убирался, после кто-то на санках, через спуск, в Екатериновку, в полынью, рыбам на закуску.
Васька потом на Балтийском работал, оттуда в Красную гвардию угадал, а потом и в армию.
Тяжелые дни… тревожные…
Словно земля из-под ног уплывала.
В воздухе будто бы повисал человек.
Дни испытаний, черных дум и тревожных волнений — тяжелые дни.
Город, завоеванный теми, кто строил, кто жизнь ему дал, — этот Н о в ы й г о р о д ждал нестерпимо, тревожно, тяжко, что придут, войдут в него те, что прав на него не имеют.
И они шли…
Неведомо откуда взявшиеся, близко уже подходили.
Тяжелые дни. Тревожные.
Земля из-под ног уплывала. Земля траншеями прорезалась.
Вышки, колокольни укреплялись мешками с песком.
Каждый дом — крепость.
Каждое окно — бойница.
Ни одной пяди — т е м!
Ни одного камня мостовой — т е м!
О, если бы камень каждый динамитным стал снарядом!
О, если бы каналы, реки города все — пламенеющей нефтью!
О, если бы цок конского копыта, каждый звук — громкогремящим молотом бил в мозг врага!
О, если бы огоньки окон, свечек, спичек — разящей молнией!..
Так пел бы Новый город молитву боевую, так пел бы, если б имел голос, сердце и мозг если б имел!
Но разве не имел?
Те, что выросли в нем, — не часть его разве?
Не нотки голоса его, не капли крови, не тонкое волокно мышц его сердца?
А все они — сыны. Разве не он сам отец?
Он — каменный.
Но они не каменные разве?
Твердостью духа, закалкою, силой мышц творящих, беспредельностью творящей мысли — не каменные?..
В тяжелые тревожные дни, когда сынам города — бойцам грозило лихо, гибель, смерть, когда враг двигался черной тучей, стремясь затмить возгоревшее ярко солнце, в те дни бойцы — а сыны, строители города, все бойцы — почувствовали, сознали, что должны победить или пасть.
Слава пережившим эти дни, не хоронившимся в углах, а идущим на поля загородные для встречи врага!
Слава ждущим его в городе, пядь каждую вооружа земли!
Счастливы жившие в эти дни!
Живший в эти дни, умирая, не скажет, что даром жил!
Жил ли кто даром, живет ли кто напрасно сейчас?
Не было и нет таких!
А если были, есть — умолчим о них, ибо они — мертвы.
Живя — мертвы.
Умолчим, ибо сказано о них все!
В те дни на питерском фронте встретился Васька со старым товарищем, Самсончиком-матросом.
В пехотный отряд сформированные моряки держали связь с полком, в котором находился Васька.
Самсончик — такой же цыгански черный, чернее еще, чем был, такой же горячий, вспененными губами произносящий горячие, часто не договоренные от поспешности слова.
В кожаной нараспашку куртке, смуглой грудью обнаженно встречающий октябрьский ветер и непогоду, грудь эту также обнаженно нес навстречу губящему ветру-непогоде вражьих пуль.
Не ложился, перебежек не делал при перестрелке, а силою молодого, воспламененного жаждой битвы сердца, жаждою, в крик переходящей, в звонкое, дерзкое «Даешь!», — шел с этим вскриком, лозунгом и молитвою бойца и пал, четырьмя сраженный, четырьмя разрывными в грудь.
Во время короткого затишья, раненый, перевязанный, пришел в морской отряд Васька проститься с убитым товарищем.