Сентябрь
Шрифт:
— Поцелуй меня в… Нет у меня бумажки!
Подпоручик закусил губу, он, видимо, страдал.
— А одной печати будет достаточно? — вдруг отозвался Кальве.
— Достаточно, достаточно! — протянул было руки офицер, но потом задумался: «Что за бессмыслица, печать без бумаги». Он сердито махнул рукой сержанту и отвернулся. Сержант крикнул:
— Вставай, вставай туда под кустик, и побыстрее!
Вальчак с неприязнью поглядывал на окружающий его пейзаж — последний, предсмертный: надвигающиеся сумерки, городок, колокольня на бледном горизонте, серолистая ольховая роща, узкая лента шоссе. Ну что ж, смерть себе не выбирают, ничего не поделаешь. Сосновский и Кригер, подталкиваемые солдатами, оглядывались на него, еще не веря, что, собственно говоря, все кончено. А Кальве вел себя странно: он спустил брюки, стоял, согнувшись, в белых подштанниках, пытаясь что-то найти у себя на ягодицах. Сержант, стоявший рядом с ним, обалдел и даже не торопил его; разинув рот, он уставился на Кальве.
— Пан офицер, — воскликнул Кальве, — пожалуйста!
Офицер нехотя повернулся, сделал шаг, остановился.
— Пожалуйста! — повторил Кальве, выгибая заднюю часть тела и указывая пальцем на свои подштанники.
Сержант едва не задохнулся от бешенства, схватил Кальве за руку и толкнул по направлению к остальным:
— Пошел, пошел! — кричал он. — Я тебе покажу, как оскорблять офицера!
— Посмотрите, — повторил Кальве. — Печать.
Сержант отпустил его руку, а подпоручик подошел ближе; нагнувшись, оба разглядывали подштанники Кальве. Черный кружок, затушеванный сумерками, расплывался перед их глазами. «В Козеборах», прочел подпоручик. Потом — «дисциплинарная». Первое слово не могли расшифровать. Дисциплинарная и Козеборы. Значит, тюрьма, ничего, кроме тюрьмы? Подпоручик выпрямился, махнул рукой, и Кальве наконец стал застегивать брюки. Некоторое время все молчали.
— Коммунисты? — сухо спросил подпоручик. Не дожидаясь ответа, он отвернулся, с минуту постоял с опущенной головой, словно вспоминая все, что знал о коммунизме.
Со стороны шоссе бежал солдат. Тяжело дыша, он остановился:
— Майор велел, чтобы вы поскорее… Обозы двинулись.
— А ну, ведите их назад, — бросил сержанту подпоручик. — Быстро.
Третий офицер, тот, красивый, вышел им навстречу. Длинноносый что-то ему объяснял, красивый пожал плечами.
— Ну и ладно, пусть Ольшинский не валяет дурака!
— Ступайте! — крикнул подпоручик. — А в другой раз будьте поосторожнее. Отпустите их.
Сержант очень внимательно оглядел каждого из четверых словно намеревался их запомнить. Один из солдат, подождав, пока остальные отойдут, сунул Сосновскому в руку четверть буханки хлеба. Батальон ушел ускоренным шагом. Ночь будто ждала этой развязки — сразу стало темно.
Друзья постояли еще несколько минут молча. Сосновский неуверенно засмеялся.
— Они бы нас расстреляли, а?
— Я думал, ты заболел, — сказал Вальчак.
Кальве криво усмехнулся. Час спустя они добрели до деревушки. Лежали на соломе, усталые и голодные. Сколько было на их пути овинов, таких же точно, набитых соломой, с глиняным полом, скрипучими дверями, цепной собакой, и все деревни были похожие, и голодные вечера, и особенно усталость. Чем дальше брели они на восток, чем дольше тянулся сентябрь, тем больше они изматывались. Они шли двадцать километров, потом пятнадцать. Кальве уставал, сидел с четверть часа на обочине, поднимался, шел еще километр, пока Вальчак, махнув рукой, не давал команду: «Отдых!»
Усталость была не только физической. После трагического фарса с подштанниками война вокруг словно уплотнилась. У них было странное ощущение: неделю они шли от немецкой границы в сторону Варшавы. Казалось, они должны удаляться от фронта. А получалось наоборот. По вечерам они видели впереди и справа от дороги далекие и близкие зарева, красноватые полукруги на сине-черном звездном сентябрьском небе. Иногда на дороге попадалась тучка, и зарево разгоралось, ползло вверх, кровавым дыханием поражая все новые полосы неба. Иногда они видели сверкающие вспышки далекой артиллерии, тогда им представлялось, что злобное чудовище, часто-часто моргая, все ближе подбирается к ним.
Ночи были мрачные и грозные, но дни были еще ужаснее. Днем охотились самолеты. Друзья быстро прошли начальную сентябрьскую школу: научились правильно оценивать небо. Они шли и слушали, в самом ли деле небо такое спокойное, каким кажется. У Вальчака в особенности обострился слух, он чувствовал зловещую вибрацию лазури задолго до того, как она приобретала наглядные формы, визжала и выла. Они насмотрелись по дороге на покинутые дома, на людей и даже коров, расстрелянных с самолетов, и ничему не верили, даже бренности своего существования.
16
На пятый или шестой день войны Анна не выдержала и решилась наконец совершить далекое путешествие с Жолибожа в центр.
Виктор пытался ее удержать:
— Каприз! Зачем это нужно, в любой момент можно ждать налета, такая даль…
Однако он не вызвался пойти вместо нее и в результате, пожалуй, только подогрел решимость Анны. Ей стало горько при мысли, что он трус, боится больше, чем она, и цель похода показалась ей более важной, чем она могла предположить ранее. А впрочем, дольше сидеть в жолибожской дыре было невыносимо.
На санитарном пункте на нее смотрели как на Амундсена: подумайте, идет на Кручую! Варшава словно разрослась в этой военной неразберихе. Такси исчезли, трамваи уже спустя два-три дня после начала войны стали ходить нерегулярно, застревали где-то возле Гданьского вокзала или в другом месте; самым надежным средством передвижения были собственные ноги. Вернулись забытые уже четверть века назад заботы. Люди вспомнили, что вода — это вовсе не пустяк: стоит лишь отвернуть кран, и она льется в ванну с такой легкостью, как воздух входит в открытое окно; вода — это благословенная мутно-желтая жидкость, заслышав ее бульканье в трубах под потолком, все спешат подставить под кран тазы, кастрюли, стаканы. Свет надо добывать с помощью спички, а не поворотом выключателя. Словно из бабушкиного сундука извлекли некоторые глаголы, например коптить. Процесс закупки продуктов тоже вскоре приобрел новый смысл.
Дни, иссеченные налетами, проходили медленно, казалось, от избытка событий и слухов они стали длиннее. Каждый день разрушал тот или иной из устоев годами формировавшегося уклада жизни. Ползли слухи о жертвах, сначала далеких — чей-то знакомый, родственница друга, услышанные в магазинах сообщения о разрушенных убежищах, о людях, погребенных под развалинами. Гроза словно приближалась, гром ударял все чаще, вот первый траур у соседей, внезапно осиротевшие семьи, исчезновения, увечья. Людей преследовали два кошмара, и неизвестно было, что страшнее — лишиться жизни или повседневно преодолевать невыносимые трудности во имя ее сохранения.