Созерцатель
Шрифт:
15
Милая Nicolette, наконец-то я добился того, что утро стало длиннее вечера, зато день — немного короче ночи. Поэтому все мои воспоминания о тебе — это или утренние, или ночные. Трудно определить с уверенностью, чего больше, радости или горечи в свободе во времени: и прошлое тянет, и будущее влечет, и мгновение может длиться до изнеможения вечно.
...Мадам Шаброль оказалась широко и свободно мыслящей матерью, и после семейного праздника и после следующего ленча в кафе у Пиаже, и после настоящего ночного клуба с напитками, музыкой и танцами, куда мы ввалились целой толпой — Николетта с двумя милыми подругами, Жильбер с двумя милыми друзьями и я, как pater familias[82], — было шумно и весело, и в меру интимно, и спокойно, будто дома, среди родных и знакомых, таких близких, привычных и немного надоевших, что я уже было начал скучать, если бы Николетта то и дело не взбадривала меня своими шутками, половина смысла которых ускользала, прячась в лице Николетты, в углах глаз и в углах губ, таких свежих, что их не портила даже губная помада, и после всего этого мадам Шаброль сказала, что доверяет мне.
— Вы, русские, чувствуете себя в своей тарелке в любом месте, хоть на этом свете, хоть на том, — сказала она так, будто по крайней мере полстолетия жила исключительно среди русских. — Я вам доверяю, месье.
— Благодарю, мадам. Обычно мне доверяют почти все и крайне редко ошибаются. Нас, русских, исключая особенно глупых, на всех перепутьях ведет покровительница — Святая Ирония. Ей можно доверить все, даже небесный огонь семейного очага.
(Антуан ведь еще не приехал и Сесиль тоже).
— Так вы хотите, чтобы Николетта сопровождала вас в Марсель?
По правде говоря, я помнил, что обмолвился о намерении побывать в Марселе, но убей меня бог, если я помнил, что о чем-то просил мадам Шаброль.
— Мадам, — сказал я умоляюще и торжественно поднял два пальца. — Я клянусь!..
— Не надо клясться, чтобы не пришлось нарушать свою клятву, — мудро улыбнулась мадам Шаброль умными циничными глазами. — Я вам верю. Разница в возрасте и особенно те высокие моральные принципы, которые отличают вас, русских...
— Да, мадам, вы правы. Наши моральные принципы чрезвычайно высоки. Так что приходится задирать голову, чтобы их разглядеть.
...И вот мы в голубом двухместном купе ночного южного экспресса. Николетта — по-дорожному: в брюках и тонкой шерстяной кофточке, волосы на висках взбиты, и это делает лицо — специально для меня — старомодным, наивным, сентиментальным, трогательно-искренним; я — по-дорожному: в брюках и толстом шерстяном свитере, подбородок трижды выбрит и, кажется, он отражает и тусклую поверхность темного окна справа, и хромированные крючки, и поручни, и кнопки.
Между мной и Николеттой — вагонный столик, и неотвратимая разница в целое поколение равнодушия, жестокости, бездуховности. Какая-то иррациональная грусть и запоздалая нежность, и жалость к абстрактному человеческому одиночеству наполняет меня до краев и покачивается в такт и ритм движения поезда, расплескивается в слова, несущие не самый смысл, а душу смысла, цвет чувства, окраску настроения.
— Чего это тебе взбрело, девочка, пускаться в неизвестность со старым одиноким неудачником, который к тому же давно выпустил из рук все свои высокие моральные принципы и живет только низкими истинами? Зачем ты заставила меня обманывать мадам Шаброль?
Николетта не сразу отвечает, а слушает и рассматривает меня с жалостливой старомодной улыбкой, как старого друга после многих несчастий и долгой разлуки.
— Ангел, — говорит она наконец, — мой ангел-хранитель, долго дремавший, вдруг спохватился и указал на тебя.
— Зачем он это сделал? — строго спросил я.
— Не знаю, — покачала головой Николетта, — наверное так было угодно Ему. Чтобы я перестала быть автоматом и обрела душу.
— Спасибо, девочка. Не проще ли было сходить на исповедь? Не так хлопотно и гораздо дешевле.
— Глупый, — сказала она. — Такой умный, а еще такой глупый. Разве на исповеди я что-нибудь обретаю? Теряю — да. Теряю тайну своего греха, теряю свободу будущих поступков.
— Гм...
— Неужели же ты думаешь, что как только мы останемся вдвоем, я начну тебя соблазнять?
— М-м-м, по правде говоря, я на это надеялся.
Николетта улыбнулась:
— Ты не тело мое волнуешь, а душу. Хотя... какой-нибудь случайный, легкий как мотылек поцелуй смог бы растопить скованность в разговоре.
Я привстал, взял ее вялую руку и прикоснулся губами к пальцам. — Николетта, я низложен твоим умом, унижен твоей добротой, убит твоей красотой.
— Чисто мужской язвительности комплимент, — улыбнулась Николетта. — За ум хвалят уродин, за доброту хвалят бесхарактерных, когда уже ничего хорошего сказать нельзя.
Тогда я привстал, потянулся к ней и коснулся губами порозовевшей щеки:
— Милая, будь счастлива полной мерой и на все времена.
— Старый седой романтик, — сказала Николетта, улыбаясь одними глазами. — Таким ты мне нравишься.
— Нет, — не согласился я. — Зрелый циник. Таким я себе нравлюсь больше. Все бывшие романтики становятся циниками, когда проходят весь путь познания себя и людей. А я, кажется, повидал все, кроме могилы. Но и она, надеюсь, меня не минует. Правда, я не тороплюсь. Жизнь, кроме незавершенных дел, сама по себе приятна: краски, линии, запахи, звуки, — вся плоть жизни, цветущая и сочная, когда она на подъеме, или гнилостная и гаснущая, когда она больна или изживает себя.
— Черт побери, из тебя получился бы неплохой проповедник.
— Не ругайся и не строй из себя этакую бесшабашную...
— Смелее. Тебе подсказать слово?
— Не надо, сам знаю слова. А проповедника из меня не получится. Для этого нужна очень большая вера во все те многочисленные чудеса и надежды, без которых нет ни проповеди, ни паствы.
— Во что же ты не веришь? — спросила она.
— Я не верю в науку, она все дальше и дальше уходит от своей цели — человека; не верю в демократию, всякую — правую, левую, серединную, и поэтому да здравствует индивидуализм; не верю в искусство — оно еще никого не спасло от голода и болезней; не верю в прогресс — после него на земле делаются все тошнее и тошнее; не верю в счастье, формулу обмана простаков, да мало ли во что я не верю!