Созерцатель
Шрифт:
36. L'evade[125]
Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на неё, вернее, на него, что мне стало казаться, что это я икона, поставленная перед ним и, возможно, ему казалось, что это он меня написал, создал некий иконический артефакт своей суховатой рукой. Как будто это произошло совсем недавно — так ясно я вижу, как только он дорисовал мой глаз, и второй, и я увидел, сначала с непривычки, потому что он возвел мои глаза вверх, чуть ли не под лоб, я увидел его редкие белесые волосы, они пламенели желтым в свете солнца из окна сбоку, а мое лицо было отодвинуто от солнца, но всё равно, пока не было глаз, но были брови, щеки, нос, губы — пожалуй, он сделал мне губы слишком чувственными, что не совсем соответствовало моему представлению о себе, потому что он написал меня, когда я был в том возрасте, в каком все греховные чувства покрываются пеплом прежнего огня, я ощущал тепло солнца из окна, хорошего, чистого, яркого послеполуденного июльского солнца, и тонкие, редкие, прозрачные, будто сотканные из самого воздуха, как ковыль в пустой степи, его волосы рдели желтым, и что-то ему не понравилось в моих глазах, и он легко, невесомо поднялся и отошел к окну, полностью загородив окно спиной, и долго, улыбаясь, смотрел мне в лицо и глаза, а потом приблизился и тонкой кистью, совсем незаметно, так что мне и не пришлось моргнуть, поставил в каждый глаз по крохотному белому пятнышку и тотчас мне стало легче смотреть и тогда я взглянул на его руки. Они были сухие и крепкие, темно-коричневого оттенка, возможно, они казались темнее, чем были на самом деле, оттого что много солнца вливалось в эту крохотную комнату, так много, что скоро желтые круги пошли у меня перед глазами, и тогда он накрыл мне лицо белой тканью, и стало полутемно и прохладно, и я ощущал на лице прикосновение выбеленного холста. Несколько дней спустя он снял холст с моего лица и начал ходить по крохотной комнате, то и дело взглядывая в мое лицо и почему-то, так мне казалось, избегая смотреть мне в глаза, а его руки, неторопливые и проворные, плавно быстрые, собирали, готовили, смешивали различные мази, краски и жидкости, а потом он начал трудиться над моим лицом и при этом что-то тихо, в полголоса напевал. Он мазал, скоблил чем-то острым кожу на щеках и подбородке, и я ощущал, что даже завитки волос на моей бороде меняются. Затем он стал покрывать мне лицо лаком, что уж совсем казалось мне лишним, потому что лак стягивал кожу и поэтому ночью, под холстиной, покрывавшей мое лицо, я двигал кожей из всех сил, так что к утру лак сильно потрескался около носа, у рта и ушей, но это, как ни странно, сильно обрадовало мастера, и он не стал ничем пачкать мне лицо, а снова накрыл холстиной и перенес меня в темный угол, и каждое утро я слышал, как за моей спиной в бревнах копошатся мураши, изредка по земле шлепали босые или обутые ноги, а вдалеке иногда проносился скорый конский топ. Я не считал времени — десятилетия, столетия, что мне в них? — но люди проходили мимо по одиночке, и по нескольку, и семьями, и во вражде, и молодые, и зрелые, и в возрасте благодати, и в срок перехода. Я слышал от них негромкие слова, и видел беззвучное шевеление губ, и их глаза, туманные и ясные, в тоске и страхе, в счастье и надежде, смотрели мне в лицо, но они почему-то все избегали смотреть мне в глаза. Все они казались мне беглецами, и таких беглецов, одетых разно, но с одинаковыми ликами надежды и страха на лицах, я видел много, так много, что иногда глаза мои начинали уставать и мне так хотелось их закрыть, и я не мог закрыть глаз, и это было вечной мукой — смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь, в лица людей, и глаза мои отдыхали лишь ночью, но даже в полутьме, при слабом свете двух-трех лампад и небесного блеклого света из свода посередине, даже в таком полумраке мне виделись их глаза, они, все темные, с затаенным, приглушенным блеском в глазах, столпясь, вдруг уставлялись на меня, и это тоже была мука памяти, ибо не было у меня таких сил и такой веры, чтобы всех утешить, всех защитить, всем помочь. Ни одному злодею не выпадала такая тяжкая ноша, какая выпала мне, не имущему зла. Да простит мне Господь-вседержитель, но зрелище ликов людских — это зрелище зла, ибо в их лицах я видел зло, которое причиняли им, которое причиняли они, которое вершилось без их участия. Мне хотелось крикнуть им, и едва заметно я иногда шевелил губами, мне хотелось крикнуть им: «Беглецы зла! Неразумные, безумные беглецы! Отчего вы спасаетесь и к чему прибегаете? Всё зло мира сего сидит в вас, и так будет от первого родства и до последнего родства. Оборотите глаза свои от лица моего и взгляните в душу свою, что узрите там?» Мне казалось, что если я крикну так, это будет слышно далеко во все стороны, и, возможно, нет, невозможно, чтобы зло, кое они несли мне, вдруг прекратилось, ибо оно рождалось в них каждую минуту их жизни, такой короткой и такой вечной перед моими глазами. Это было безумное бегство из плена зла, ибо все мы — пленники зла, безумное, бесконечное бегство, и было вовсе неважно, кто от кого бежал, — они ли бежали передо мною, я ли бежал от одной души до другой? Мне становилось тягостно и горестно, когда приходило, что я и есть тот единственный беглец на всей земле, и в моем бегстве от зла, из-под пелены его, нет мне ни отдыха, ни покоя, ни предела. И этот, который часто бывает передо мной, так часто, что мы хорошо различаем друг друга в смене лиц и знаю, что он хочет вымолвить, но не молвит, ибо словам есть препона. Поэтому мы без слов понимаем друг друга. Он хочет крикнуть мне: «Беглец зла! Остановись, прими на сердце свое всё тягостное зло мира сего, и гибелью спасешься». И я хочу сказать ему: «Беглец зла! Гибелью спасешься, если примешь сердцем обнаженным, нетленным, примешь на себя зло вселенского бегства.» Но мы молчим, ибо нет в нас высшей власти произнесть такие слова, и он медлит произнести нами эти слова, поэтому мы молчим, глядя глаза в глаза, две белые точки — в другие белые точки, молча, невыразимо, в пылающей тоске, раз за разом, год за годом, вечно.
37. Les cercles carres sur l'eau douce[126]
Всякий раз, когда Бонтецки поднимался по узкой лестнице с обкусанными ступенями на третий этаж в мансарду, ему представлялось, и в последние дни — он улыбался, слыша собственные слова: последние дни, разве бывают дни последними? — ему представлялось чаще, что эта лестница и эта мансарда, им обоим было по сту лет, что всё это видимость лестницы или это лестница, дерево, а лестница — ветвь чего-то большего, но всё равно это восхождение в ад и всегда попадаешь не туда, куда стремишься, и унижением возвысишься, а гордыней унизишься. Всякий раз, когда он поднимался по этой лестнице и входил в зал с полукруглым окном и огромными, таким старыми, крепкими деревянными балками потолка, ему казалось, что это вовсе и не мансарда, а корабль, который когда-нибудь будет достроен, и тогда...
Всякий раз, когда он входил в мансарду и видел одного ли Булатова или с ним ещё нескольких добрых и ленивых помощников, актеров и литераторов, представлялось, что всё это — случайная команда корабля, люди, пришедшие отовсюду на необитаемом острове, чтобы строить корабль и плыть — куда? они не знали, но знали, что плыть надо, что человеку всегда надо плыть, чтобы видеть, понимать, изменять, ибо день отплытия — «день предопределения дороже тысячи месяцев».
Они отдирали со стен многослойные обои, когда-то положенные на батист, часть стен, прямо по кирпичу, выбелили алебастром и гипсом, другие затянули мешковиной, чтобы потом красить, проводили проводку, собирали на помойках старые стулья с гнутыми спинками, обтягивали сиденья веревками, отыскивали, выпрашивали, выменивали, выклянчивали какую-то древнюю мебель, и всё это было похоже на возведение корабля — корабельного храма? — из обломков, предметов, выброшенных на полосу прибоя океанской волной. В этой неспешной суете, в спокойных неторопливых разговорах чудилось дыхание чего-то высокого, как оно и должно быть, если человек собрался, и строит, и готовится плыть.
— Ага! — воскликнул Булатов, как только Бонтецки поднялся по узкой лестнице в мансарду и через кухню, отодвинув желтый занавес в дверном проеме, вступил в балочный зал. — Я узнал вас по шагам! То были шаги мистика и чародея.
— Немудрено, — ответил Бонтецки, глядя в оживленное лицо Булатова и угадывая, отчего тот оживлен и почти весел, хотя обычно его лицо сумрачно и деловито, — он постоянно, и наяву, как в бреду, размышлял и прикидывал, где добыть несколько рублей на краску, где спереть ведро, у кого выпросить моток провода и где достать коробку гвоздей. — Немудрено, Дмитрий Платонович, мои шаги узнаваемы, то двигаюсь я плясовым ритмом трохея, а то маршевым анапестом. Что же касается мистики и чернокнижия, то это всё суть образы вашего артистического воображения, а отнюдь не реальность, хотя, следует признать, все мы — бывающие здесь, и никогда не бывающие здесь — все мы не те, за кого себя выдаем. А вы сегодня, я вижу, в приподнятом тонусе, будто другим воздухом дышите.
— Достал банку краски! — радостно сообщил Булатов. — И ещё мне обещали метров двадцать стеклоткани — потолок обить. И ещё сулили большой стеклянный колпак — на потолок в той прихожей. Оттого и радуюсь.
— Завидую вам, дорогой мой, как легко и неболезненно переходите вы из низшего духа в высший. У вас много действенных добродетелей.
— А бывают и другие?
— Есть добродетели мыслительные и есть нравственные. У вас действенные. У вас навык к добру, это хорошо.
— Да вы приваживайтесь, я жду актеров, надо репетировать.
— Как будто всё идет удачно? — осторожно спросил Бонтецки.
— Какое там удачно! Я, в отличие от вас, могу заниматься творчеством минут пятнадцать за всю репетицию. Остальное время — организация.
— Катарсис нашли? — улыбнулся Бонтецки.
— О Господи! — возвел руками Булатов глаза к балкам на потолке и недоуменно разводил руками. — Неужели вас ещё интересуют подобные вещи? Вы какой-то не от мира сего. Очнитесь, голубчик, вспомните, в какие времена вы живете.
— Я помню, — спокойно ответил Бонтецки, — прекрасно помню. Но, позвольте, чем наши времена, собственно, хуже любых остальных? Хоть тысячу, хоть две тысячи лет назад. И вы сами намекнули на мое чернокнижие, стало быть, мне и подобает интересоваться предметами, удаленными от осязаемости. В раскладе всяких событий меня интересует не случайность сочетаний и совпадений, а характер событий. Куда они клонятся, их наклонение. Поэтому меня и волнует катарсис в событиях, что в них есть очищающего. Как в древности испытание водой и огнем. Так и в искусстве — испытание страхом и состраданием. Только, к сожалению, мы часто вместо катарсиса получаем банальный катар.
Размышляя вслух, Бонтецки снял пальто, сунул шарф и шапку в рукав, повесил на гвоздь на стене, и взял один из стульев, сел напротив Булатова, расслабившись, чуть согнув спину и положив кисти рук на колени.
— Есть три способа жить, Дмитрий Платонович, — продолжал Бонтецки. — Одни люди живут по искусству жить, и испытывают от этого удовольствие и услаждение. Другие живут навыком и не испытывают от этого ни счастья, ни несчастья, и таких большинство. Третьи живут переломом из вероятного в невероятное, затем обратно, и при этом испытывают то страх узнавания, то страсть удивления. Причем этот способ жить не имеет отношения к счастью, как первые два.
— Вы сейчас кого-то играете, — заметил Булатов. — Это спокойствие, эта плавность речений...
— Я всегда кого-то играю, дорогой мой. Но в отличие от профессиональных актеров, я играю для себя одного, чтобы своей игрой побудить кого-то играть для меня, чтобы наша общая, совместная игра в конце концов стала игрой для других. В целом — чего вам объяснять, вы сами знаете: весь мир театр. Сейчас я играю коммос. Плач над погибшим героем.
— И давно вы играете коммос?
— С утра. Представляете, утром вышел в магазин и не выключил радио. Там передавали какую-то музыку. Затем вернулся и выключил радио. Но — о ужас! — оказывается все звуки, прозвучавшие в пустой комнате, осели на стенах и я вдруг, в наступившей тишине, услышал, что они обрушиваются на мой внутренний слух — совершенно не в той гармонии, как они прозвучали в оригинале. Не в той тональности. Это было ужасно. Помню, когда я уходил в магазин — мне нужно было купить немного сметаны, пачку чая, десяток яиц и хлеба — то по радио звучала пятая симфония П. И. Чайковского, но когда я вернулся! Это было ужасно. Это было коммос. И тогда я понял, что сегодня весь день я приговорен слышать и играть коммос. Все его чередование — перипетию, анагносис, патос.
— А кто этот погибший герой?
— Пономарев Виктор Петрович, помните? был такой наглый и хитрый молодой человек. Прикидывался этнопатологом. Так вот: он исчез. Говорят, уехал в Америку. Но я-то знаю, что это значит. Такое было. Со Свидригайловым. И с гражданином кантона Ури.
— Тоже мне, нашли героя!
— Не говорите так, пожалуйста, не говорите так! — Бонтецки закрыл лицо ладонью и сквозь пальцы посматривал на Булатова. — Вы его не знаете. Он был как мое лицо под ладонью. — Бонтецки убрал руку от лица и весело посмотрел на Булатова. — Он был... только я вас прошу... понимаете, никому?.. он был не тот, за кого себя выдавал.
— Да ну, Егор Иванович, не надо мне мозги квасить! Ваш Пономарев был обыкновенный клерк, которому вздумалось сочинять стихи.
— Не говорите так, вы не знаете. Я только вам... под большим секретом маленького полишинеля... он был... разведчик!
Булатов расхохотался. Вскочил со стула, схватил со стола эмалированный чайник и метнулся в кухню. Послышался шум воды.
— Безустальной эмалью отсекши звон струи, — произнес Бонтецки, когда Булатов вернулся и сел, положив ногу на ногу и покачивая грязным ботинком.