Созерцатель
Шрифт:
— Скажите, Егор Иванович, вы не устаете всех дурачить?
— Отчего дурачить, Дмитрий Платонович? Давайте посмотрим на вещи широко. Ныне все дурачат всех, каждый на свой лад и на свой размах. Почему бы и мне не подурачиться за компанию со всеми? А разве вы, если откровенно, не собираетесь дурачить публику своими спектаклями? Это всеобщие фокусы. У вас такими фокусами являются драматургические тексты, какая-то новая психология режиссуры, новые решения. Или ещё есть такое словечко — «в ключе», бр-р-р, мерзость, в оптимистическом ключе. В жизнеутверждающем ключе. В авангардном ключе. Ключники какие-то, отмычники. А никакого ключа нет. Есть ловкость рук, техника исполнения. А что Пономарев был разведчик, так это точно. Я его раскусил.
— Боже мой, что же он собирался разведать и похитить?
— Он хотел разведать про наш самый главный секрет, про самую важную тайну. Он хотел выведать наш... смысл жизни.
— И вы ему помешали! — воскликнул Булатов.
— Да! — ответил с гордостью Бонтецки. — Я не дал ему выведать главную нашу тайну, а как он рвался к этой тайне!
— Умница! Я всегда в вас верил! — восторженно возгласил Булатов, привстал, поклонился и сел. — Представляете, что бы было?
— И представить невероятно. Жизнь стала бы обессмысленной. Главное — быть начеку. Не давать повода, ни намека догадаться. И знаете, на чем я его высветил? На пустяке. Он назвал дом, где я живу, maison a un etage. А должен был сказать: maison sans etages. Вот на этом я его усёк. А так ведь и не подумаешь: обыкновенный парень из-под Перми.
— А если он у других выведает смысл жизни?
— Исключено. В настоящее время этим секретом владеют семь человек. Двое были в нашем городе. Теперь остался я один.
— А тот, второй?
— Он мертв, и не скажет. Я застрелил его из шариковой ручки.
— Да, я что-то слышал об этом.
— Это то самое... Правда, Пономареву удалось выкрасть труп из морга.
— Если оживит?
— Пусть. Это ему ничего не даст. Тайна изъята в момент смерти и передана другому. То же произойдет и после моей смерти. И так без конца. Вот отчего у меня коммос, плач по герою.
— Коммос — не кома, — утвердил Булатов. — Это интересно, но, Егор Иванович, вам-то смысл жизни зачем? Вам и без него не скучно. Может, поделитесь?
— Не-ет, любезнейший, мне он нужен, во-первых, для проницательности, во-вторых, кто-то должен хранить его для передачи последующим хранителям? Вот я и храню. Главное — быть начеку и не поддаваться маскам. Вы знаете, один наш известный клубный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. он — бывший фальшивомонетчик Перкауссон...
— Знаю, ну и что? Лишь бы стихи были хороши.
— Так-то оно так, но дело в том, что когда-то давно Перкауссон оборвал мотив мариацкого хейнала в краковском костеле и обрывок мелодии носит с собой. Может быть, оставшись один, он насвистывает этот обрывочек мелодии. Вот я и хочу каким-то образом изъять у него мелодию и вернуть трубачу костела.
— Да, помню, этот хейнал существует лет шестьсот, в память изгнания татар. Красивая мелодия... А каким образом вы изымете мелодию?
— Из его стихов... Я собираю стихи этого.... бывшего Перкауссона и анализирую их. Хочет он того или нет, но украденная мелодию неизбежно скажется в его стихах. Это тоже коммос. Все ... и они, и мы — не те, за кого себя выдаем. Наш любезнейший Borisoff — вы знаете? — это же вовсе не Borisoff, профессор словесности и так далее, это бывший Шрифтшафтер. Там чайник кипит.
Булатов вышел на кухню, вернулся с чайником, засыпал чай в фарфоровый чайник с засмоленным битым носиком, залил кипятком.
— Сейчас заварится, — сказал он. — Это всё понятно. Но ведь и вы сами, говорят, были в тесной дружбе с самим Каза...
— Тссс! — приложил Бонтецки пальцы к губам. — Ни слова об этом. Вы слишком много знаете. Это опасно. Это нехорошо. Кроме того, вы собираетесь ставить «Феникс» по Цветаевой. И вот там...
— Егор Иванович, — Булатов остро взглянул на Бонтецки, — вы не собираетесь, надеюсь, советовать мне, как ставить, зачем ставить, и стоит ли вообще ставить... Но, может быть, несколько замечаний моих, как свидетеля, совсем не лишни? Мы с вами могли бы побеседовать об этом. Когда-нибудь потом. Я вас прекрасно понимаю. Творчество — индивидуально. Ни одна собака не должна вмешиваться в творчество. Творчество — это воля пар экселенс. Плюс «джи-фактор».
— Но почему вас волнует Казанова?
— Вы меня не точно поняли, Дмитрий Платонович, не совсем точно. Вы ведь не раскроете зрителю всего Казанову? Вы это не сделаете? Оставите ему немного догадки. этому недогадливому или гадливому зрителю?.. Казанова был один из семи... тех самых, кто в восемнадцатом веке обладали смыслом жизни. Разумеется, ваш сценический Казанова никоим образом не будет походить на того реального, который как живой перед глазами. Но я... опасаюсь... вдруг в своих поисках вы натолкнетесь на догадку... Этого нельзя допустить. Ни в коем случае. Вы умный человек, и понимаете, что если тайна раскроется всем, она перестанет существовать, и всё рухнет.
Они замолчали. Булатов смотрел в пол, ухватив подбородок и левый ус и прижав локоть к груди. Бонтецки рассматривал его лицо, — густые черные брови, густые короткие волосы, небольшой, но энергичный нос, крупные губы.
— Мне сорок, — сказал Булатов. — Время свершения. Режиссеру хуже, чем писателю. Писатель может не делать никаких открытий и всё равно найдет своего читателя. Режиссер должен сделать открытие или погибнуть.
— И делайте свое открытие! Вы его сделаете, я уверен, вы умница и талант. У художника нет возраста, у него есть талант. Это для бездарности старость — это девальвированная молодость. Вы способны произвести некий переворот в исполнительском мастерстве. Делайте принципиально новую режиссуру. Но ради Бога, не трогайте смысл жизни. Это глубинный айсберг, о который разбиваются все наши корабли.
— Вам не мешает ваша позиция? — поднял голову Булатов.
— Отнюдь, — рассмеялся Бонтецки. — Я понимаю, о чем вы. Когда я вижу какую-нибудь бабуся с полной авоськой, то для меня это не бабуся, но Артемида на пенсии, которая тащит не дырявую авоську, а оленью ногу из леса. И так далее. В таком возвышении есть доля игры, но нет ни капли безумия. Безумие — снижать реальное бытие, разумное — возвышать его. Чем ниже мы по духу, тем ближе к животному царству. Простите за банальность. Я не слишком много?
— Говорите, сколько считаете нужным, — отвечал Булатов, наливая чай в белые чашки. — Песок, пожалуйста. У нас обо всем самом важном договариваются за столом. За чайным, трактирным, прочими. Это традиция аж ох откуда.
— Традиция — хроническое безумие. Мы видим мир по преимуществу в светлых и темных началах, простите мне столь примитивный дуализм. Снижающее безумие — темные начала жизни, возвышающее безумие — светлые начала. Чай хорошо заварился. По вкусу, как гималайский. Это и есть гималайский? А вообще-то я не за этим пришел. Просто пообщаться. Иногда бывает грустно. Молчишь, молчишь весь день, как проклятый на молчание. И так захочешь живого слушателя! В муниципальном транспорте не поговоришь о высоком. В таких условиях неизбежно становишься романтиком. Сегодня сретенье, весна встречается с собой на межевом валу зимы и лета. И люди должны встречаться и говорить о надежде и тепле. Я не слишком сентиментален? Спасибо.