Созерцатель
Шрифт:
15
Для чистой совести нет грязи.
У неверного осквернены ум и душа.
Солнце не отражается в навозной куче.
Ты сам светильник в темноте себя.
Незаметно, по шажкам, по годам, мир изменился так необыкновенно и страшно, что как только отвлечешься от суетных дел и мнений и взглянешь на все этаким невинным хрустальным взглядом, взглянешь, и спине станет холодно.
Дети наши вошли в этот мир, приуготовленный нами, и мы сами стали неугодны этому миру, чуждые, архаические явления со всякими идеалами, романтизмами, голословными утверждениями, что люди-де должны быть добры, честны, нелицемерны и так далее. И я раньше так говорил и — по молодости лет — верил в то, что так должно быть. Но теперь, когда какой-нибудь мастодонт этики — и такие остались — говорит мне, что сам я тоже когда-то утверждал, что люди-де должны быть добры и прочее, я смеюсь в ответ: никто никому никогда ни за что не должен, и меньше остальных те, кто должен все, всем, всегда.
Вопрос, который давно предлагался русской взыскующей правды душе — можно ли жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? — разрешился сам собой: не только можно, но и следует всегда и везде жертвовать ребенком, когда это удается, и даже не ради всеобщего счастья, а по стечению обстоятельств. Если этот ребенок — не твой собственный, а некий неизвестный абстрактный ребенок, которого нельзя видеть, слышать и осязать. И абстракция не замедлила актуализироваться.
Мир изменился так, что если прежде ради идеи люди восходили на костер, то теперь ради идеи все чаще возводили на костры других. И чем больше костер, чем больше возведенных, тем, кажется, жизненнее или, во всяком случае, доказательнее идея, ради которой все это затевается. Картины костров становились все многочисленнее и ярче. Этому можно было радоваться, как обилию идей, если бы не количество сжигаемых.
Прежде идеи были вооружены правдой, теперь — порохом, и истинность истины решалась количеством пороха. Поправшие правду забывали, как она выглядит, и попирали все остальное, потому что оно не имело цены и не имело отношения к человеку.
Шло таким порядком: сначала тебя учат другие, затем ты начинаешь учить других и в последнюю очередь пытаешься учить самого себя, но на это последнее всегда не хватает времени, сил и желания, а если и наскребешь всего понемногу, то лишь для того, чтобы достойно уйти из этого чудовищного мира. Но оставалась мечта об истине и свободе в своих детях. Истина — плод рассудка, а свобода — дитя сердца, но если дитя больно, а плод съеден червями, что оставишь после себя?
Человек — владетель всего, по крайней мере, он сам себя считает таковым. Владетель мира, владетель прошлого и настоящего, владетель отечества, владетель собственной семьи, детей, вещей, порывов и пороков. Но сегодня ничего это не принадлежит человеку. Все ушло и продолжает уходить на энергию социализации, а сама энергия социализации уходит на автономный режим собственного существования.
Машина продолжала со мной отношения по типу «стимул-реакция». Наши отношения были просты: вопрос — ответ, вопрос — ответ, и ничего более. Дома или в разговорах с Зеведеевым я мог негодовать, пыхтеть и булькать, но с Машиной я должен был быть предельно строг и осторожен, чтоб не допустить промашки. Машина представлялась мне огромным взрывателем, который сам отсчитывает свои последние секунды, чтобы в конце срока благополучно взлететь на воздух.
Меня всегда — как только я начал свои усилия по освобождению — потрясала огромность чего-то вечного и рядом — мелочность моей возни с Машиной. Назвать это борьбой и тем самым придать смысл и благородство моим хождениям и собиранию справок о родственниках родственников и о предках предков было нельзя. Назвать это изящно — «экзистенцией» — значило ничего не объяснять и уменьшить собственное внутреннее значение. Как бы там не было, человек — больше Машины, даже такой, как эта.
По существу, здесь речь шла о переборе комбинаций внутри меня как живого существа, и внутри Машины, существа рукотворного. Так сказать, комбинаторика в квадрате. Я называл Машину существом потому, что она вела себя, как живая и даже более живая, чем многие живые, — она могла негодовать, сердиться, острить, хитрить, задумываться и даже мечтать. Машина, однако, как она ни была умна, все-таки была моложе меня. Я же был близок к возрасту Брахмы и потому по необходимости я должен был ее переиграть. Чьи комбинации будут исчерпаны раньше, это был основной вопрос, на который мне предстояло ответить. Это было почти молитвенное колесо, которое через множество вращений должно было — по замыслу — назвать имя бога, имя которого — свобода. Но ответить на вопрос — не значило поступить сообразно ответу. То огромное вне меня, та вечность, которая все чаще касалась меня своим неощутимым тяжелым крылом, обессмысливало любое решение. И тогда не имело значения, уеду ли я из страны, где я никому не нужен, или, получив такое долгожданное право исхода, вдруг останусь. И в том, и в другом случае вечность продолжала пребывать и продолжался вопрос: зачем? Зачем это и зачем то? И даже если в конце Калиюги мы выйдем на точку Омега, высшую точку человеческого единения в любви, то и тогда — зачем?
— «И сильный будет отрепьем, и дело его — искрою: и будут гореть вместе, — и никто не потушит», — цитировал Зеведеев не со слов пророка Исаии, а со слов дальней своей родственницы Марии Клеоповой, тетки Иисуса Христа.
— Да, — соглашался я, — действие вытекает из бытия, и сознание определяется действием. Но помимо всего этого и управляет всем этим Машина в двенадцать этажей ростом, в сто сажен длиной и сто сажен шириной. Машина, которая знает все про все, и чьи замыслы, если они у нее есть, также трудно постигнуть, как верблюду протиснуться в игольное ушко.
— Что найдешь ты там? — спрашивал я своего приятеля-тождество, мечтавшего уехать с моими справками. — Может быть, там следующее игольное ушко, а за ним еще одно, а потом еще, пока наконец ты не приблизишься к последнему игольному ушку, которое окажется тем самым первым, на котором сохранились клочья твоей шерсти.
— Р-р-р, — рычал он, — но мой последний кусок жизни, пусть он пройдет, как выстрел, катапульта, как единственная вспышка света во всей моей темноте.
— Хорошо, — обещал я ему, — однажды я сведу нас всех вместе, — Машину, тебя, Зеведеева и самого себя, и мы разберемся до конца. И тогда может наступить та самая аннигиляция, о которой мы так часто думали и говорили.
— Не понимаю, — отвечал он, — почему в суете говоришь притчами?
— Сердце, — отвечал я, — сердце становится все ближе к коже, все наружнее, и оно может вывалиться. Потому и говорю притчами. Но вот тебе не притча, а случай. Так сказать, эпизод из великой войны идей.
По узкой горной дороге шел бронетранспортер с пятнадцатью солдатами. Противник выпустил навстречу совершенно голого мальчика девяти лет, всего обвязанного гранатами, и в зубах его была чека гранаты. Если он подойдет, рассказывал потом командир бронетранспортера, то взорвутся мои солдаты, а если мы из машины выскочим, то противник нас расстреляет из-за укрытий. Командиру пришлось стрелять в ребенка, чтобы спасти себя и солдат. Аннигиляция — это когда два зла объединяются в ненависти друг к другу и при этом взаимно уничтожают добро. Эти два зла равноценны, независимо от того, что они сами в себе мнят или возглашают. Кто убил этого ребенка? Первые, кто послал, или вторые?
— Этого не было, — сказал с надеждой приятель.
— Это было, — заорал я на него. — Мне сам командир рассказывал. Он говорит мне: поставь себя на мое место. Я поставил и ужаснулся: я не знаю, как поступить при таком стечении обстоятельств. А если это твой ребенок? — спрашиваю я тебя. — Если всякий ребенок — твой, то кто ты? Не после, а до и перед этим?
— Пусть игольное ушко, — упрямился приятель, — пусть. Но они же уничтожили всю культуру, какая была создана за тысячелетие! И взамен создали суррогат, культуру мещан!