Созерцатель
Шрифт:
— Что тебе культура и что ты культуре? — рассмеялся я. — Скажи честнее: сам, для себя одного хочешь хлебнуть хорошей жизни, но будет ли она или ее вовсе не будет — какая разница?
— Я питаю собой культуру, — с гордостью произнес приятель. — И любой из нас питает собой культуру. Если быть точным, то культура паразитирует и цветет на людях. Она завершает строительство государства. По культуре судят о людях. Они — земля, она — дерево. Что может взрасти на тощей земле?
— На этом вырастает Машина, — подначиваю я его, — потому что земля перестает доверять самой себе. Машина — вот высшее достижение мысли, логики, организации и подлинного, а не мнимого гуманизма. Так что при чем здесь люди?
— Ты говоришь, как чиновник двенадцатого этажа! — рассмеялся приятель. — Тогда ответь: есть ли в твоей Машине какой-нибудь главный пункт управления, комната или коробочка, как в сказке про Кащея, который поместил свою смерть в иглу, а иглу в яйцо, яйцо — в утку, утку — в сундук, сундук — на дерево?
— Наверное, есть, — сказал я, — какой-нибудь электронный мозг или мозжечок или что-то вроде этого. Кажется, есть. Мне говорили, что на двенадцатом этаже есть какая-то главная комната, куда никто не имеет права входить.
— Так вот, — спокойно сказал он, — я почему-то думаю, что эта комната пуста.
— То есть как?
— Обыкновенно. Пустая комната с пустым потолком, пустыми стенами и пустыми окнами и полом, и на всем — толстый слой пыли.
— Этого не может быть.
— Очень может быть. Парадокс абсурда. Или абсурд парадокса в своем классическом амплуа.
— Я не согласен! — возразил я. — Это не академично, не симпатично. Пусть пустая комната с пустыми стенами, но на полу пусть лежит философский камень.
— А булыжника не хочешь?
— Если так, тогда все просто, тогда не нужно никакого разрешения Машины, которая, по твоим словам, всем дурит головы, а нужно сесть на велосипед и катить куда глаза глядят.
— Ну да — сказал приятель, — но все дороги перекрыты и на них часовые. Пустые хлопоты. Пока Машина не отработает свой ресурс, все продолжится своим порядком, и никому его не отменить, даже самой Машине.
16
Прорастают зерна спелых плодов.
Боящийся лишается благодарности.
Небо минует пустых глаз.
Совершенная любовь изгоняет страх.
Иногда, в минуты естественного в мужчине бахвальства, когда он только что сделал тебя счастливой и легкой, и ты плывешь по волнам блаженства и не ведаешь, пристанешь ли когда-нибудь к берегу, он говорил, ссылаясь на Овидия, что выйти замуж за Юпитера чего-нибудь да стоит.
— Да, — слабо соглашалась она, — конечно, это прекрасно и лестно. Но это не означает, что от этого сама становишься богиней, и Юпитер может жениться на ком угодно, это его право, и есть еще право Олимпа, от которого ни один Юпитер не уходил. Олимп слишком жесток и поднят над нами, земными страдалицами любви. Юпитер — раб Олимпа.
— Зона, — говорил он, — весь мир. — огромная зона, деленная на самостоятельные зоны-государства, и в каждом — свои зоны поменьше, и в каждой еще зоны-бараки, и в каждом таком — зона-семья, и в каждой — зона-человек. Все зоны прячутся от света одна в другой, как бесконечные матрешки, и человеку-зоне никогда не выбраться за пределы зоны-мира, куда допускается лишь космическая охрана. И ты видела ли когда-нибудь, что матрешки освобождались изнутри? Только снаружи. Остается ждать пришельцев, — смеялся он ясно и холодно, как сам пришелец. — Человек — чело века, лицо эпохи, зона эпохи. Всякий — изгнанник из современности.
Когда я встретила его, или он встретил меня, или что-то третье встретило нас обоих, я не могла разобраться в нем, жесток он или милосерден. То и другое вместе, или ни того, ни другого. Большинство людей, признавал он, более склонны к жестокости, чем к милосердию. И сейчас, не ведая о том, кто они такие, может быть, по улицам ходят маленькие гитлеры или сталины, и каждый из них мечтает, чтобы хоть кто-то оказался в их власти, хоть кошка или собака, или птица. Каждый мечтает реализовать чужую несвободу.
— Ты, — говорил он мне, — совершенно свободна делать любой выбор: можешь любить меня или другого, оставаться или уходить.
Конечно, меня это обижало, когда он так говорил. Мне казалось это проявлением равнодушия.
— Машина атрофировала духовность, — говорил он, — и человек теперь даже не цветы зла, а плоды зла, созревшие и разбрасывающие семена того же зла, только эволюционно более сильного, живучего. Классическая форма абсурда. Болезнь идет полным ходом, и пока все не выболеет до конца, нельзя узнать, погибель дальше или возрождение, но мы можем выжить, если не выйдем за пределы нашей с тобой зоны, откуда нас никто не выманит, потому что до нас никому нет дела. Мы — единственная в мире страна, где никто никому не нужен.
Удивительно и счастливо было то обилие, океан ласки и нежности во мне, когда мой властелин и возлюбленный, мой король, царь, князь, тиран и диктатор опрокидывал все мои преграды, плотины, барьеры. Я была лизунья, ласкательница, целовальщица, и когда я в постели снимала ночную рубашку, и он целовал мне спину между лопаток, я тут же взлетала на седьмое небо, и спина, бедра и плечи мои покрывались щекочущими мурашками. Назвать все это и все остальное любовью все равно, что назвать потолок небом. Для одних и потолок — небо, для других и небо — потолок.
— Кто познал прекрасное, — говорил он, — никогда не вернется к красивому, а кто познал красивое, никогда не вернется к красивенькому, а кто познал красивенькое, никогда не обратится к безобразному. А поверх всего этого есть еще блаженство, а пониз всего этого есть мещанская культура души. И если раньше над ней смеялись, то сейчас ей радуются. Тот, у Достоевского, гаденький мотивчик «майн либе Августин» никем теперь не замечается, потому что никогда не умолкает, он нагло и вонюче лезет и в глаза, и в уши, и мы привыкли. Но вы, женщины, — перебрасывался он на другое, — вы, когда бездействуете умом, тогда постигаете все интуицией, и прекрасное, и безобразное, — поверх значений и смыслов, и языков. Хотя остается непонятным, — улыбается он, — почему женщины выходят замуж за негодяев, возможно, они делают это из-за тупой функциональности, ради сохранения генофонда и продолжения рода?