Созерцатель
Шрифт:
21
Властебоязненность законопослушна.
Слепые не видят внутрь себя.
Тростник под снегом проповедует лето.
Но весны никто никогда не дождется.
Между мною и вашим историком, — говорил я своему приятелю, расхаживая короткими птичьими шажками по тесной кухне, — между нами есть разница, весьма существенная для понимания наших натур и наших судеб. Он абсурдист, то есть последователь абсурда. Я же абсурдолог, то есть постигатель, изучатель абсурда. Я не непременно должен быть последователем изучаемого предмета. Если, например, я изучал бы брюшной тиф, это не означало бы, что я любитель и последователь, и сторонник брюшного тифа. Ваш же приятель — последователь. Это значит, что все, выходящее из уст и рук его — абсурдно по сути и не может найти применения ни в какой иной системе, кроме абсурда. Вот почему я не понимаю и не принимаю на веру ни одного из его романов. Для меня вся его продукция — следы воображения некоего человека, владеющего реальными фактами, но расшифровывающего эти факты, так, что они становятся фантомами, а затем и вовсе неясно, что более реально было в действительности, факты или фантомы.
— Вы раздражены, друг мой, — отвечал приятель, — и раздражены тем, что видите больше сходства, чем различия, между вами и моим, то есть вашим, тождеством. Любая теория есть слепок с абсурда, то есть тоже абсурд, как и романы нашего идиотствующего друга.
— Рр-р-р.
— Вы правы, — невозмутимо заключил мой приятель, — я сказал то же самое, когда он высказал мне эту мысль. Но не все потеряно в вашем тяжелом сходстве с этим идиотом. Вы можете в пух и прах раскритиковать его романы, как и он может в пух и прах раскритиковать вашу теорию.
— Нет уж, избавьте, — взмолился я, — критики — это гиены, питающиеся падалью. Уж лучше быть герменевтиком, авгуром, чем критиком. У меня такое впечатление, будто я один на сцене разыгрываю пьесу для шестерых актеров, играю всех шестерых сразу и кроме того сижу в зале зрителем и наблюдаю, кто из моих шестерых ипостасей сфальшивил, а кто не дотянул до роли, а из-за задника сцены, где нарисована весна блеклых, тусклых, скучных красок, слышится: сам дурак. И кто-то из этих семерых должен отнести эту реплику на свой счет, но каждый — по ходу пьесы — пытается отпасовать реплику на счет своего приятеля и партнера. Но время пьесы ограничено, и тот, кому достанется «сам дурак», должен умереть, и все они суетятся, и оттого еще больше ошибаются, уже и подлинный текст забыли, отбросили, и пошла пьеса сама по себе, и каждый из шестерых играет собственную пьесу, неизвестную всем остальным. И я, зритель, не знаю этой новой пьесы, но автор стоит за задником, где нарисована весна, и ждет.
— Я вас понимаю, — ответил он, — потому что вижу вас, стоящим на улице перед входом в театр. Вы смотрите на афишу пьесы «Сам дурак» и пытаетесь в тусклом свете фонарей блеклой весны прочитать имена актеров.
— Да, — грустно согласился я, — бенефис, как и смерть, неотвратим. Право на добро достигается праведностью, а праведность — отказом от зла.
— Отказ от зла через желание добра, а желание добра через отвращение ко злу. Желание через отвращение, не смешно ли?
— Отвращение ко злу через любовь к правде, а любовь к правде через преодоление лжи.
— Преодолейте ложь ситуации и скажите правду: вы любите правду?
— Люблю, — преодолел я, — но не всякую и не всякий раз. Но всякий раз, когда люблю, мне не преодолеть отвращение отказа праведности от права на добро. И тогда я молча отпускаю абсурд достигать его собственного благосмысла.
— Вы иногда кажетесь мне смешным, — мягко улыбнулся приятель, — смешным своей непривязанностью к реальности.
— Помилуйте! — воскликнул я. — Для вас реальность — последний аргумент! Как последняя монета в кармане. И вы не знаете, что на нее приобрести. И жалко расставаться. Ведь монета-то последняя! Без нее чем докажите свое бытие? Разве я стану свидетельствовать, что вы были на этой земле? И я не боюсь казаться смешным, смехом смех поправ.
— Скажи, — спросил он, обращаясь уже не к двоим моим приятелям, внешнему и внутреннему, а к одному, — а там, в исходе, в других землях и среди других людей мы, то есть я и ты, тождество, сможем так же смеяться, как мы смеемся здесь среди родного нашего вечного абсурда?
— Конечно, — подтвердил я, — да ты просто станешь заливаться смехом по горло и икать от смеха. Как заливается смехом дикарь, попавший впервые в незнакомую цивилизацию. Их привычки будут казаться тебе неразумными, их мысли непонятными, их речи туманными. Даже камни там вопиют по-своему. Даже смех их будет казаться тебе подозрительным, потому что объекты смеха у вас различны. Итак, еще немного, и я подготовлю тебе карточку исхода.
— Странно, — сказал задумчиво приятель, — вот так живешь, живешь на одном месте, в привычной обстановке и что-то делаешь, на что-то надеешься, но однажды вдруг в день «X» и час «Y» что-то происходит, и проносишься легко сквозь казнь, и безразлично, как птицы на ветру. Беззаботно.
— Заботы оставь наемникам, — сказал я, садясь за стол и придвигая налитый стакан чая, — всякого человека жизнь нанимает для исполнения каких-то нужных — ей и непонятных нам функций и работ. Все мы наемники жизни, пока нам это не надоедает или пока не почувствуем свою силу и волю. Или волю Пославшего нас.
— Неужели, — спросил приятель, — нам, то есть мне, отъезжающему, и тебе, будто бы уезжающему, неужели нам не жаль расставаться с этой землей?
— Люди — дети. Они преувеличивают свои радости и переживания, преувеличивают саму свою жизнь, которая в объективности вечности играет незначительную роль. Что такое привязанности на протяжении семи-восьми десятков лет? Единственная достойная привязанность — привязанность к вечности, но именно ее мы не осознаем или не придаем значения.
— Но отечество! отечество! — воскликнул он. — Великая и неделимая! Лары и пенаты! Пеплы отцов! Очаги и алтари!
— Оставь, — сказал я, — отечество может быть лишь историческим. Но при отсутствии истории в отечестве наступает отсутствие отечества в истории. Когда рабочий скот становится пушечным мясом — это называется защитой отечества. Разумеется, — прибавил я, поняв, что хватил лишку, — если неприятель нападает на землю и разрушает жилища и уводит в рабство наших женщин, тогда каждый имеет ровно столько отечества, сколько носит его в себе. Если б мы собрали у всех его долю отечества и соединили вместе, нам, уверяю тебя, стало бы стыдно и перед Европой, и перед Австралией. Все это выдумано умниками и хитрецами, чтобы дурачить простаков.
— Я полагаю, — сказал мой приятель, придавая своему лицу выражение меланхолической проницаемости, — я полагаю, что ты знаешь больше, чем говоришь, и говоришь больше, чем сильнее стараешься это скрыть. Мне говорил Зеведеев — мы с ним как-то встретились на улице и зашли в кухмистерскую бывших ворошиловских стрелков попить кофею — так он рассказывал, будто ты точно видел человека, управляющего Абсурдом.
— Это абсурд, — рассмеялся я, — его нельзя увидеть, этого человека, так как его нет. Абсурд — это книга, которая спрятана от посторонних, суетливых глаз в подвале двенадцатого нижнего этажа, и каждое утро в девять часов семь минут в подвал снисходит чиновник и начинает и читает очередную страницу этой всесветной книги и переводит ее на обычный язык приказов. В этой великой книге абсурда написано все, чему еще предстоит произойти. Это не Откровение Иоанна, где все идет своим чередом и медлительным неостановимым ходом. В книге абсурда записано все, что должно произойти среди людей, которым кажется или представляется, будто они живут по законам истории и государства, а на самом деле они полностью и до конца подчинены книге абсурда. Мы с тобой — едва ли полстроки на странице этой книги.