Созерцатель
Шрифт:
— Вы что, ребята, сразу двое или по одному?
— Может, и по одному.
Старший делает шаг ко мне. Ещё немного, и я достаю его...
...Они бросили меня и ушли. Я лег на краю картофельного поля рядом со створой на холодную твердую тропу. Потом увидел черно-розовое небо, белые звезды, они тепло и недоступно скорбели, и ощутил огромное безразличное спокойствие, наполнявшее острую тишину дремотной одурью, а внизу живыми вздохами плескалась грустная волна и возле лица бегали неведомые бессонные букашки. Плохо, что и выругаться нельзя, — выбитая нижняя челюсть отвисла, за ушами каменно затекали желваки, тупая боль стучала изнутри в затылок.
Я лежал под треугольной створой, там дремали жирные мохнатые мотыльки, а сверху далеко на излучину реки смотрел яркий фонарь, в его свете кровь на руках казалась зеленой. Осознаю тело, постороннее и чужое, потом встаю, хватаясь за доски створы.
Стоять непривычно, нога будто складывается, в ней что-то цепляется, но двигаться нужно — перебраться через картофельное поле, через шоссе и мимо магазина и сторожа, он ходит перед слабо освещенными витринами, ходит не для бдительности, а от скуки, и мой растерзанный вид может вызвать лишний интерес — вывихнутая челюсть не закрывается, на подбородок вытекает смешанная с кровью слюна.
— Ва-ва-ва, — ругаюсь я, озираясь по сторонам. Обломки доски лежат рядом, а моего ножа не видно. Он удобно лег в ладонь, пока рука не попала под доску, которой сдуру размахивал младший близнец. Я пытаюсь рассмотреть нож на земле, но глаз слезится, и нет времени, надо уходить, пока не заметили с дороги, — ночь кончается, на какой-то час загустеет, а затем подкрадется неожиданный затуманенный рассвет, и по шоссе от поселка пойдут рабочие на завод, первыми столяры, чтобы успеть до начала смены выбрать в сушилке материал. Я даже как будто ощутил сухой смолистый древесный запах, шелест тонкой свежей желтой теплой скрученной стружки. Всего лишь больше года, как я ушел с завода, а какими далекими и невозвратными стали те времена. Поначалу еще бывал в цехе, но потом реже и реже, и не о чем стало говорить с ребятами, только про футбол и рыбную ловлю, и когда проходил между рядами начатых и сошедших со стапелей деревянных катеров, наполнялся жалостью — отошло осязаемое, весомое, которого так недоставало.
Ва-ва-ва. — Я начинаю потихоньку двигаться вниз от створы на деревянный помост, где внизу у самой воды обычно полощут белье, — вода в этих местах чистая, и белье обретает прохладный, ни с чем не сравнимый запах.
Сторож теперь не гуляет перед витринами, а сидит на ящике у дверей и с интересом смотрит на меня и не узнает.
Вот и парадный подъезд, одержимый недугом, — дверь скособочилась на одной петле, а лестница, изломавшись, восходит на третий этаж и манит поскакать на одной ноге. Упираюсь рукой в стену, другой в перила и скок да поскок наверх сквозь собственный сдавленный смех про дурацкую несуразность себя, близнецов, драку: зачем?
Мачеха щелкнула выключателем в прихожей, открыла дверь и охнула. Одной рукой придерживала у горла незастегнутый халат, другой вытирала выступившую на лбу испарину.
— Ты, — сказала она мягким влажным шепотом, — догулялся.
Она провела меня на кухню, усадила на табурет, взяла чистое полотенце и вставила челюсть на место. Потом раздвинула оплывшее веко, заглянула в глаз, вытерла мне лицо мокрым полотенцем, приготовила холодную примочку, челюсть, забинтовала и пропустила бинт под челюстью. Она проделала это быстро и аккуратно, как одному из десятка больных, с которыми ей приходилось возиться, — делать уколы, прививки, смазывать, разрезать. Лицо ее было таким же озабоченным и деловитым, какое я увидел два года назад, еще работая на заводе, пришел с травмой — гвоздем разодрал ладонь. Недурна, подумал я тогда, глядя на ее маленький носик и мягкие губы. Надо бы заняться. Правда, она старше меня, но ведь как хороша. Но пока я размышлял, отец, человек решительный, взял и женился. А вскоре она овдовела.
— Рот не разевай широко, а то челюсть опять соскочит. — Она села у стола на табурет, положила руки на колени под выступающим животом и посмотрела на меня с жалостливым упреком. — Что-нибудь еще не в порядке?
Я помолчал, отдыхая, потом вспомнил:
— Нож. Где-то на берегу у створы. Помнишь, с костяной ручкой и пружиной. Отец подарил.
Тогда она заплакала, будто кто равномерно выпускал пипеткой капли из глаз. Слезы осторожно стекали по щекам и пропадали в углах рта. Последнее время она плакала часто, без усилий и видимых причин.
— Перестань. Это невыносимо.
— С кем ты был? Понятно, опять эти близнецы. Просила тебя не связываться с ними. Дождешься, убьют в драке.
— Ничего. Они ребята свои.
— Свои, а так избили. Чего вы не поделили?
— Ладно, это наши дела. Возьми фонарь и сходи не берег. Найди нож. Там на рукоятке мое имя. Сам я идти не могу.
Она взяла фонарь, набросила плащ прямо на халат и ушла. Вернулась она без ножа.
— Его нет. Ты кого-нибудь ударил?
— Все в порядке. Они взяли его собой. Я же говорю, они ребята мировые. Посмотри, что у меня с ногой.
Я поднял грязную брючину, мачеха осмотрела ногу.
— Скорее всего, закрытый перелом. Днем сделаем снимок. Давай помогу дойти.
— Не надо, сам. Свари, пожалуйста, кофе с пенками.
— Боже мой, — неожиданно улыбнулась она, — ему сейчас пенки нужны.
Я похромал в свою комнату, разделся в темноте, лег под простыню и стал смотреть, как медленно рыжеет небо, его слишком много из окна, небо как прорубь в бездонность, откуда возвращаешься измененный, переходишь из одного состояния и мира в другой и не улавливаешь грани, их разделяющие. Что-то сейчас делают близнецы, думал я. Глубоко порезать их я не мог, держал палец на лезвии, но лучше бы этого не было, и зря я пошел берегом, но что-то непременно ожидалось случиться тем летом, слишком спокойной и размеренной была жизнь, если не считать не сданного за семестр экзамена по латинскому.
Мачеха входит в комнату, зажигает свет — я зажмуриваюсь одним глазом — и ставит на стол чашку и сахарницу, совершенно теми же округлыми движениями и с тем же неодолимым терпением на лице, с каким приносила кофе отцу, если играючи, дулась на него. Мне казалось, что их жизнь — это игра по каким-то своим правилам, которых мне не понять. Пока он не умер.
Неосновательная это была смерть. Да и весь он был какой-то не солидный. Плохо рассказывал анекдоты, пел, как самоед, самые старые песни на один и тот же лад и мотив, любил всеми забытые исторические романы и почему-то Диккенса. Потому и друзей у него было не много, и самый близкий — местный судья, у которого с финской кампании не сгибалась нога, и судья, летом ездивший на работу на велосипеде, крутил колеса одной педалью, а вместо другой приварена широкая подножка.
Ощущение утраты пришло позже, но из всей полноты сопряжений остаются лишь факты, наличный скелет бытия, нерасторжимая схема связей. Отец всегда вызывал ожидание шутки, но действовал решительно и бесповоротно, и мне казалось, что он неудачно сострил, оставив меня сиротой, а мачеху с беременностью.
— Тебе утром на работу, — говорю я, — шла бы ты спать.
— Успею. Я принесу табуретку.
Она приносит из кухни табурет, ставит возле моей постели, на мгновение наклоняется, я вижу в распахнувшийся халат набухшие груди.