Созерцатель
Шрифт:
Доцент промычал что-то нечленораздельное, остановил крутить пальцами, встал, заложил большие пальцы под мышки и покачался с носка на пятку, рассматривая Егора пытливо, но без недоверия.
— Интеллигенция, — произнес он с несколько брезгливым выражением барственного лица. — Когда я слышу это слово, оно вызывает у меня разнообразные позывы.
— Понимаю вас, — ответил с чувством Егор, — некоторые слова и у меня вызывают икоту — алгебру смеха. И все-таки, если вы не возражаете... меня сейчас более интересует нравственный смысл вашей деятельности. Это то, что со временем не обесценивается, а, напротив, растет в цене, как все природное. Нравственность внерелятивна. Именно через нее осуществляется связь веков нынешних и минувших. Все остальное — дело полиграфии, передача суммы информации и так далее. И поскольку вы в своем деле являетесь тем узлом, через который осуществляется связь, интересно узнать, как вы сами определяете нравственный смысл своей деятельности.
— Вот привязался, — с деланной досадой проговорил доцент и снова сел в кресло у столика, удобно обмяк, не торопясь, со вкусом, закурил, но дым не втягивал, а подержав во рту, тут же выпускал смешными облачками вверх, под потолок. — Да нет у меня никакого нравственного смысла. Да и у ни у кого его, пожалуй, нет. Сейчас много интересных людей, но мало личностей. Ты не заметил? Ну, в том смысле, чтоб были выпуклые самостоятельные характеры. Чтобы сказал себе человек: а вот этого я никогда не стану делать, потому что это зло. Нет. Сейчас любой может сделать любое. Добро — дело трудное, редкое, а пакость всегда под руками. Вот и делают. Совесть? Ну, так ведь до совести дело не доходит. Это тумблер аварийный. Он почти никогда не включается. Опасно. Предохранители перегорят. А так работаешь потихоньку на среднем режиме: дал — взял, снова дал — снова взял. Хорошо, если берешь больше, чем даешь. Это закон выживания. Если наоборот, даешь больше, чем берешь, тогда ты либо святой, либо дурак. И то, и другое подозрительно. Таких обычно выталкивают в сферу, где ничего нельзя сделать и ничего от тебя не зависит.
— А вам случалось, Андрей Ардальоныч, сделать пакость?
— Отчего же нет? — удивился доцент, обращая на Егора маленькие проницательные глаза. — Очень даже свободно и независимо от меня. В этом процессе всегда есть некая тайна. Она заключается в том, что никто конкретно, лично, не повинен в пакости, и не несет ответственности. Нельзя сказать, что вот тот-то или тот-то устроил пакость и довел ее до конца. У пакости нет источника, из коего она проистекает. Она вызревает сама собой, как нарыв общественного сознания. Это коллективное творчество. Тут даже и не заметишь, как оказываешься вовлечен в пакость. Потом уж, когда дело сделано, невзначай спохватишься, поежишься зябко: мол, что же это такое, как ты дал себя в пакость втравить? Да и успокоишься, решишь, что уж в следующий раз... И так далее до самой смерти. А потом никто и не скажет, что ты был негодяй. О мертвых плохо не говорят, и сраму они не имуть. А потом все забудут, — и те, кто заваривал пакость, и те, кто расхлебывал... Ты знаешь, тут даже своя гармония есть и свой интерес. Ты выражаешь свой протест против зла — сослуживцам, родным, близким. Друзьям. И все они видят: ты человек хороший, так сказать, гуманист, поскольку ни тебе лично, ни другому пакость эта и даром не нужна. Ее даже и в руки противно взять. Это как мяч на футбольном поле — гоняют все, а потом, кто ловчее и влепит. Гол!
— А ваш... аварийный тумблер... никак не реагирует?
— Зачем? — спокойно возразил доцент, вмял потухшую сигарету в морскую раковину. — Еще коньяк?
— Да, капельку... Благодарю, достаточно. Итак?
— Все намного проще, чем ты представляешь себе, любезный мой родственничек. Во всякие времена существовала бездонная выгребная яма. Как только переполняешься угрызениями — сбрасывай в яму. Она называется «современное общество». Из этой ямы все стекает в Лету. И еще: у пакости есть родовой признак, — ее нельзя совершить намеренно. Нельзя сказать: вот сейчас я совершу пакость. Ничего не получится. Она самозарождается, саморазвивается, самораспадается. Какой-нибудь энтузиаст может, конечно, тешить себя мыслью, что это он совершил пакость, а не она дала себя совершить. Но это заблуждение. Пример: твоя анонимка. Интересный общественный тест. Мои коллеги как-то враз унюхали: запахло пакостью, навострились. Но ничего не вышло. Ну, как-то само собой — не вышло, и все. Анонимка, в конце концов, вернулась ко мне с блистательными резолюциями начальства... Нет, не подумай, что мир неспособен на благородство. Это также случается. Об этом в газетах пишут. Но есть один принцип равномерности общественного сознания, а именно: поскольку благородство всегда весомее, постольку общее количество пакости должно превышать количество благородства в четырнадцать целых тридцать восемь сотых раза... А, может, я просто брюзжу ввиду надвигающейся старости? Мне уж о Боге пора думать, а я еще с этим миром никак расплеваться не могу... Всегда спасает надежда покаяться. Бить себя в грудки и вопить: братцы, грешен я, мерзавец, каюсь! И ведь простят. И, может, в историю пустят. Так что, как ни крути, а все едино получается. А тебя я понимаю, ах, как хорошо понимаю, сам когда-то через это прошел. Совесть — болезнь возраста. Как переболел — так и от страхов избавился. Тогда ты — король. Так что, как только слышу слово «интеллигенция», ощущаю позывы на покаяние...
28
Голова большая и голая, в темных морщинах, а на лбу — координатная сетка морщин. Надбровные дуги, как у волка, и брови — густые и пегие, седине не пробиться наружу. Глаза глубокие и блестят, как вода в колодце. Костистые плечи — эпюрой: годы. Рукав пиджака подвернут под мышку, пришит. Другая лапа, как корневище в мозолистых наростах. Голос...
— Принимаешь?
Стоит на лестничной площадке старого-престарого и все еще — со времен достоевщины — вонючего петербургского дома. За спиной — квадратный рюкзак со скарбом: ложка — кружка — вилка — нож — две пары белья. Любимая книга? «Тихонов, Сельвинский, Пастернак?» И давным-давно говорил: «мой отец сразу после революции подавался за хлебом аж в Аргентину: легок на ногу русский мужик».
— Принимаешь?
Вариант первый: обыграть узнавание, — лицо напряжено воспоминанием, затем — улыбка, неуверенная, дрожащая у губ, наконец, восклицание: ну, как же!
Вариант второй: как будто расстались вчера, а не двадцать лет тому назад; показать, будто всегда помнил, всегда мысленно беседовал; широко распахнуть двери, пригласить широким жестом.
Вариант третий: молча перетащить за порог и в темноте огромной темной грязной прихожей держать за плечи и молча улыбаться.
Вошел. Освободился от лямок. Повел плечами, разминая, огляделся.
— Как вы нашли меня?
— Земля маленькая... — ответил равнодушно: не главное. Посмотрел в лицо, усмехнулся, старый сатир, такого не проведешь. Первые приветствия. Расспросы, восклицания, сдержанные опытом восклицаний, махание рукой, вставание с места, хождение по комнате, — на все про все полчаса: предвариловка общения. Затем мылся, плескался в старой ржавой и в пятнах коммунальной ванне, почему-то громко, свирепо пел «среди долины ровныя на гладкой высоте», звал: «Егор, поскреби спину», рычал от удовольствия, признавался: «Все умею делать одной клешней, а спину тереть не научился». Затем умытый, чистый, переодетый, сытый лежит на диване высоко, на двух подушках, рассматривает Егора. Взгляд не по-стариковски насмешлив и остер.
— Выкладывай, парень, на что годы употребил.
Егор, почему-то страшно волнуясь, рассказывал и сам слышал, что получается как-то мелковато: вроде все было, и все ускользнуло между пальцев. Он и в лицо-то бывшему своему учителю, а теперь блуждающему человеку, старался не смотреть, чтоб не увидеть собственную свою мелковатость, суетность, и ждал, вдруг появится хитрая мысль, уловка, чтоб слукавить и оправдать. А старик слушал, изредка взмыкивал односложно: «так... ну... вот... да...»
— Да ты не нервничай. Не дергайся. Я не исповедывать пришел. Просто послушать, как жизнь твоя сложилась.
— Как умел сложить, так и сложилась, — говорил, сердясь на себя, Егор. — Ни лучше, ни хуже, а все как-то по-иному, не так, как предполагалось бы.
А сам думал: искренним бывает только крик, а полушепот — ветвист, закоулочен, настораживающ. А сам думал: не все ли равно? На Руси хоть и жизнь внове, да и та — старая безделица — в песок, в глину, в прах отходит...
— Вас-то какими ветрами крутило? — спрашивал Егор с любопытством: не покажет ли, как с бытием своим обходиться?
— Что за разница? Бывал и в Сибири, и здесь, в европейско-русских городах, — в Галиче, Ростове, Орле, Казани, Горьком, Астрахани, Ставрополе и так далее и тому подобное. Не памятники старины смотрел, а людей. Памятники старые я и прежде знал, а новомодные — неинтересны. Что идолы, что камни воздетые, без любви воздвигнуто — без гнева разрушится.
— Это — опыт, ваше хождение, — завидовал Егор.
— Какой там опыт! — широкой ладонью отметал старик. — Опыт, когда люди разные. А когда на одну колодку, тогда? Это скорее опыт размышлений, а не опыт наблюдений. Много людей ходят по земле, — по улицам, по дорогам. Нетерпеливые. Путешественники. Без корней, без основания... Дармоедов много...
— Как же это вы определили, кто дармоед, а кто нет?
Старик смеется:
— Дармоеда я по походке узнаю, а когда ближе — по глазам. Как у собак, к месту не приспособленных, некая тоска бездомности. Нет, милый, дармоедство — наша национальная болезнь. Не приспособлены люди к настоящему делу, не привязаны.