Спокойные поля
Шрифт:
Варлам Тихонович Шаламов,
трудно и грустно возвращаться в мир вашей прозы из этого мира. Колыма неповинна, напротив; тачкам и пайкам ее благодарность, у вас были все козыри с джокером привлекать, растопляя, сердца, мое, в частности, сердце. Говорил тианеец, бродячий мудрец, что мясом гнушался и одет был, согласно пифагорейским заветам, в дерюгу: утешай скорбящего чужою бедой, особенно же своей, из колымского Шестикнижия. Но Шаламов меня не утешил. Это, положим, упрек несерьезный, недоутешенных миллионы, а что искусству, бок о бок с приходским священником и смежающим чьи-то очи врачом, при свете совести (во сколько ватт эта неугасимая лампочка?) утешать недужных и скорбных, так то весьма позднее сентиментальное убеждение, нимало не сентиментальными людьми насаждавшееся, слыхом не слыханное в прошлых столетиях. Вергилий и Вольфрам фон Эшенбах, Мильтон и Клопшток, сеятели разбросанного по Вселенной сверхличного смысла, удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки. Обнародую по содержанию дела претензию.
Мрачнейшие литературные лабиринты (в минойском значении замкнутости) являют победу над материалом, над сотворенно-недоброй основой, преображаемой в слово и стиль. Подчиняя себе матерьял, слово избавляет(ся) от надежды и страха, чтобы дать выход освобождающему удовольствию, предвестию чистоты — удовольствию превращения тяжести в танец, косного в свет. На слушаниях «Замка» гости, к смущенной радости чтеца, хохотали до слез, хохотали в слезах. Грохочущий хор был воздвигнут и на шатких комнатных стульях опасно раскачан не только пророчеством о колеблемой твердыне Закона, бесспорно комичного в своих притязаниях на незыблемость, хотя, как встарь, скрижального, даже еще беспримерней, но и тем не могущим себя сдержать наслаждением, каким приветствуют торжество формы над игом — осуществленье искусства. Клянусь вам, не нахожу у Шаламова. Боязно молвить, здесь не исполнено дело искусства, как я, недостойный, его понимаю. Своим зрением, допускаю, превратным, вижу в несочиненных его сочинениях залежи, груды и глыбы — завалы непреодоленной материи. Гнетущее тяготение в десятикратный ньютон гравитации, злобнейшая тяжесть непобежденного вещества, оставленного губить как оно есть. Случись упасть яблоку (откуда бы взяться, в изголодавшихся пустошах), проломило бы лед, и только лопатам не удается разгрызть мерзлоту. Он с этим чудовищным, по существу и количественно, грузом материи не справляется, возможно, и не намерен справляться, считая словесной задачей — не литературу же пишет, сбрасывает на бумагу слова — просто вываливать непобежденную формой массу, чтобы еще тяжелела. Он, возможно, считает, что слову и не должно обременяться задачей, задачей формовки, огранивания — укрощения материала. Что слову довольно вполглаза на косную тьму поглядеть, в четверть голоса в сторону процедить и безымянно окликнуть, дабы материал, не прирученный словом, до скончания письменности пребывал от него автономным, отдельным от посягательства изолгавшейся речи. Да хоть бы не изолгавшейся, да пусть бы нейтральной, пустой. Все равно, и туда им дорога.
Какое-то все же имеется соответствие, элементарная параллель двух прямых. Нескончаемому развертыванию однообразных мучительств, оборванному по случайным причинам в случайном месте обрыва тетрадей и этим лишь акцентирующему свою бесконечность, вторит в тех же тетрадях кромешно однообразная, ни в какой доле своей протяженности не изменившая интонации, непрерывно ровная речь. По-беккетовски с паклей во рту непрерывная ровность, в одни годы бубнение пробормотано, руки-ноги обрубки. О нет, не по-беккетовски, там голос и буква, врезаясь, материал подчиняют, и — веревочка сколько ни вейся, лента последняя ни разматывайся — тяжелое высветляется; это иллюзия, что остается дисгармоничным, непробужденным. «Никчемные тексты» очень даже к чему, с четким тавром эстетического отношения к звуку и знаку. Собственно эстетического, никакого другого. Искусство, эстетика, красота, выразительность, необходимые моему (не)здоровью сегодня, а как еще привести себя в равновесие, ухая сердцем над цифирью анализов, выпрыгивающей слева и справа за скобки так называемой нормы, вышвыриваются у Шаламова свирепее, чем в Дада, где у этого выброса привкус салонной вольтеровской эскапады, не без усмешной коварливости, разбазаренной эпигонами. У Шаламова, не у этих бравых ребят, и вышвыриваются. Одиночка, по-настоящему не с кем сравнить. С одним разве что сопоставлю. В русской литературе ему близкородственник Зощенко, исследователь муравейника как цивилизации сверхнового типа, до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания, социалистического, по-тибетски говоря, Бардо. Освобожденная от колеса превращений, нависавшего возвратом к ветхой культуре и отвеянным отношениям, душа рождается в племени праведников, ботающих на жаргонном смешалище и почему-то подвластных тем же влечениям и порокам, что люди до сотворения мира. Сходство же авторов таково: посредством рассказа, размноженного в циклы и серии, состоящие из десятков, сотен, в пределе тысяч уравненных, одинаково пораженных в правах рядовых сего войска (Ефим Зозуля, малоформист-современник, дал обет вытачать круглую тысячу из эпохального быта, и кабы не расстрел, мог побить рекорд по новеллам), изображению подверглись две крупнейшие области обобществленного представления, нашедшие прибежище в языке — область коммунальных квартир и арестантская, лагерная.
Область первая, миллионоглазая и грохочущая, лежит в пространстве разглядывания и суждения. Вторая — в необсуждаемой преисподней, лишенная глаза и рта, без вероятия быть услышанной-узренной пришлым персом. Связь видимого с невидимым, однако, бесперебойная и в одном направлении: бараки острожные пополняются насельниками коммунальных квартир, а назад идут единицы, и об этом покамест молчат. Обе сферы, наземная и подпочвенная, крепки в первозванной своей человечности, ибо это их безустанностью людское бытие дозрело до небывалого во всемирной истории загустения, что разжигает головокружительные притязания З. и Ш., медиумов соборности, ею же и помазанных наставлять, врачевать, снимать порчу. Отличий тоже немало. З. долго, до самого поступленья в штамповочный цех, обретался в искусстве. Ш. сбежал за черту, откуда и прочие задним числом между ними разлады, но общесемейная пригвожденность к соборному рою, коему соответствием рой рассказов, где отдельная проза несущественно-заменима, как человек из барака, мне кажется, перевешивает.
На минуту вернусь к утешению. Так перебивается тема в излагающем языке — «на минуту вернусь». И то ведь, никуда не вернешься в излагающем языке, не сообщив текстуально: смотрите, я возвращаюсь, вот фраза возврата. Уничижительные эпитеты, посланные по адресу утешения, не отменяют неумолимого обстоятельства: я испытывал в нем нужду и зачерпывал в текстах. Испытываю и сейчас, что заставляет задуматься, не входит ли соболезнование в особую миссию литературного слова. И если так, а у меня нет резона отмежеваться от этой ошибочной, выстраданной годами потребности, то говорю вам — Шаламов не утешает, как это делает слово искусства. Слово искусства, подчеркиваю, а тут что-то другое, демонстративно, с презрением к низвергаемому представленное на замену, и не возьмусь утверждать, что воздух благодаря правде очистился. Эта правда сомнительна. По-моему, наоборот, оскудение, закрепощенье в тоске и унынии, чтобы и остальным неповадно, чтобы не смели о чем ином помечтать. Всех под гребенку в заледеневшую яму отчаянья, а прочее все под утро приснилось на нарах. Продолжай, коли начал, повод удобнее не возникнет. Тебя воротит от мнимо бесстрастной, угрюмой, рассерженной голизны словаря, предъявляющей счет, как если бы это ты руками своих подлых рабов самолично построил бараки. От посаженного на цепь бесцветного невеликодушного языка в сотрудничестве с колымскою выстуженностью, нераздельный союз. От старчески обвиняющих кхеканий с махоркиным выхарком, понимаю, что изувечили, но ты здесь при чем, хорошо нулевое письмо.
«Мне говорят: какая бедность словаря! Да, бедность, бедность; низость, гнилость бараков; серость сырость смертная; и вечный страх: а ну, как… да, бедность, так».Яков Абрамович Сатуновский,
эти прекрасные стихи не ответ. Они ответ лишь в том неприложимо непреложном смысле, в каком отвечают такие — и не такие, а эти — стихи. Не ответ в моем нынешнем положении, когда… Что «когда»? Что за увертливый синтаксис? Почему они прямо, как всего-ничего с год назад, не называют диагноз? Миндальничают? Остерегаются повторений? Тревожась вконец извести твою скособоченно хилую бледность? Да бросьте, ей-богу, я вас умоляю, им самим не все ясно. В томографически просветляемой, скальпелем пощаженной средней доле правого легкого кое-что завелось или заводится, но идентично ль тому, что было в нижней, отрезанной доле, тут мы пока что воздержимся, конфузится врач. На всякий пожарный, советует доктор — он советует не по-русски, а на языке этого места, как почти все его доктора, кроме медбратьев и медсестер, но песня знакома — пройдите на всякий пожарный опережающий курсик, с ущербом, кто спорит, для головного покрова, ну так походите в кепке, не дамочек чаровать интересной разбитостью членов. И ты выбегаешь из кабинета в другой кабинет, чей владелец (о, как тебе повезло!) склоняется к невмешательству наблюдения.
Отчего-то же ты колыму перечитываешь, пуще неволи охота с растравительным расковыриванием. Не стоит прикидываться, изображая наитие. Ответ был продуман заранее, до написания текста, вынуждающего, по мере того как записывается, блюсти этикет, тянуть бечеву вопросительно-утвердительных предложений, на бумаге (экране) иначе как постепенно, под стрекотливое тиканье, не разматываемых. Ангел медлит с отменою времени, и надеяться все трудней, хотя торопиться не надо. Неминуемо каждому в его срок, вот в чем штука, не сразу для всех. А было бы справедливей, отключив, насколько позволят, часовой механизм, и ответ и вопрос напечатать не один за другим, с промежутком в минуту ли, в пять, в два часа или в целую ночь, если читатель уснул, но друг с другом вместе, как в мандате, поглощающей сроки, как в талмудическом тексте на краях с четырех сторон спрашивают, а центр, обрамленный вопрошанием, единовременно отвечает. Тогда ответ звался бы Блонский Олег. Имя ему Олег Блонский.
Я мальчишка студент, он обманчиво взрослый в городе южных мужчин: двадцать шесть — двадцать семь, двадцать семь — двадцать восемь несолидной наружности. Осень, юг или юго-восток на асфальтовом променаде, текущем в приморский проспект, перетекший в приморский бульвар, у кованых черных ворот во двор его дома. Пять этажей, поставленных пленными немцами во дворе, где мощные тополя и платаны мощной сенью своей осеняют скамейки, крикливый, заплеванный шелухою футбол, кружевную беседку, старушечье гарканье, захмелевших солдатиков — розовые, портвешок зарумянил, носы из подъезда, животных у ржавой тары для мусора, начинающего вдруг возгораться, вонюче дымить и куриться из прозы тридцатых, повывелись в парусиновых брюках, в крепдешиновых платьях, с тех и с этих пор столько лет. Каурые годы, гнедые. Чалые, потный круп и задышка. Растрепаны на ветру. Охолонув под струею из крана. Все равно, если столько с тех пор. Мы прошли этот лес, итд. Олег, мы прошли?
Блонский костляв, длинновяз, метр девяносто слабосильного тела, веселого нрава. Пропустив описание внешности: с ума сойти, в третьем послерождественском тысячелетии ничтоже сумняшеся описание внешности, сыщется ли древнее что от египтян, из хеттов? — колесо? воровство? — выкручусь кое-как, экономной отсылкой. Смахивал на безусого гоголя, с выбритой эспаньолкою гоголька, за вычетом роста, с учетом поправочной горсти вдогон. То есть ничуть и нимало алчбы, честолюбных маслин, зыркающих малоросской ехидцей, ни на ефу подозрительности и каприза, гопаковой присядки от восхищенья собой, повеления беречь себя, как сосуд алавастровый, амброзии полный, вкупе с холуйскою проскинезой, по сути издевкой — ваши ноги власами своими утру, пришлите который-нибудь из волюмов. Этого и в помине, куда там. Рассредоточен мечтательно, как бы слегка затуманен, плавные жесты плывут в голубых водянистых глазах. Но власы долговласы, портретны — до плеч. Но в лице выделяется — нос. Тот самый, спасибо дагеру. Но — адамово яблоко, кадыкаст, некадыкастые гогольки это нонсенс, от адама порода. И улыбка, бесхитростная, без подвоха.
На Олеге плащ дружественного производства, ось Восточный Берлин — Улан-Батор, болотный мешок. Залосненные панталоны, в трещинках башмаки. Еще одно с гоголем гоголька несхождение: не щеголь, не франт, единицы могут позволить себе щегольские замашки в обезвоженном крае, большинству достается болотный мешок. Из его глубины, порывшись за пазухою под шарфом, извлекает в газету завернутый, резинками перетянутый накрест кирпич, «распишись в получении», и смеется, откинув носатую голову.
Расщелкнут портфель, под ворохом всячины укутан на дне дореформенный «Мальте Лауридс Бригге» в глухом переплете, три рубля с пересохшим дыханьем и выпадением пульса в лавке на Ольгинской. «Букинический магазин», как говорил тат-иудей, пожилой человек, промышлявший колготками у платана, на ольгинских плитах, звонких плитах, звонких от женщин, от их восклицаний и каблуков. К «Мальте» в соседство — «Нильс Люне». Сочтенный безвредным, тиснут в мягком с пленочным глянцем мундире, блажь Госиздата, чтоб не печатать идейно плохих скандинавов. Я ношу их как отца и сына, в портфеле не расставаясь, всегда в портфеле со мной. Читать обе сразу, страницу из первой, страницу второй, разложив слева-справа по книге, слева направо и справа налево по способу бычьей распашки, по методу бустрофедон. Так и раскладываю, подстелив лист «Рабочего» в чайхане, куда пристрастился ходить, платя рубль за круто заваренный, рдеющий в грушевидном стаканчике, влитый из крутобокого расписного. Капельки пота на петухе, колотый сахар на блюдце. Странно, как я тогда не приметил, «Рабочий» — это же Arbeiter, о чем синим отзвучьем Юнгеров томик на полке. Немецкий рабочий известен мне сызмальства, из подаренных младшему школьнику денег третьей германской империи, на именины другом семьи. Из закопченных, бумажных, кое-где рваных банкнот, прославлявших работу. От мужчин и от женщин, блондинов, брюнетов; ошибка, будто бы только блондины, арийство также брюнеты, особенно южные земли, не меньше и северные, что представлено пропорционально купюрами. Подушечки пальцев помнят шершавую ощупь: светло-карее чувствилище силы, в комбинезонах, спецовках, в обнажающих загорелое горло рубахах, в уборочно-жатвенных платьях. Абрикосовы лица, терракота — тела. Те, кому кроме удара и вскопа плодотворить, прыскать семенем, держат на плечевых вздутиях молоты. Те, кому принимать и рожать, перетирают в ладонях колосья. Для меня несомненно сегодня: покоряющая убедительность открытых и собранных, нещадно спокойных и осиянных боковым клином тревоги, ошеломительно стойких в своем обреченном достоинстве лиц истоком имела страдание, подлинную тему портретов. До болевого края испытанное при зачатии мускульной веры, в исполинских, измерению не подлежащих объемах изведанное на закате, страдание, отложившись в чертах, двумя безднами обступило расу героев, растителей нового человечества, коим знание будущего дано не затем, чтоб сломить, это и невозможно, но дабы они напрягли волю так, как напрягают ее ни на что не надеющиеся.