Разин Степан
Шрифт:
«Умереть лучше, чем ласка его на виду всего города!» – подумала она, изогнулась, будто голубая полосатая змея, оглянулась, склонив назад голову, увитую многими косами, скрепленными на лбу золотым обручем. Быстро поняла, что захмелел атаман, зажмурилась, когда он толкнул от себя кувшин с вином, сверкнув лезвием сабли.
– Гей, жидовин!
Старик, сгорбившись, подошел и, тычась вперед головой, как бы поклонился.
– Пан, еврей готов к смерти!
– Убить тебя? Тьфу, дьявол! Иди, скажи персам: «Не ждите худа, ведите полон русский, атаман знает, что он есть в Ряше!» Я верну им персов и к ночи оставлю город.
Еврей попятился, остановился.
Разин сказал:
– Он не верит? Гей, соколы, отведите без бою старика к площади – спустите.
Два казака подхватили еврея, отвели за амбары.
– Все ж таки кончить ба?
– Берегись! Узрит самовольство – смерть… Эх, атаман!
Казак, отпустив еврея, лягнул его в зад сапогом, от тяжелого пинка старик побежал, запутавшись в накидку – упал.
– Вот те, жених, свадебного киселю!.. [215]
Старик, встав, отряхнул шаль, нагнулся за шапкой в песке и пошел прихрамывая. Казаки вернулись к вину. Еврей, проходя мимо персов, стоявших густой толпой на площади, крикнул:
215
На Украине в то время женихов в шутку били по заду.
– Иран, серкеш! [216]
Из толпы тоже крикнули:
– Чухут! [217]
Старик закричал уже издали:
– Серкеш – азер! [218]
Толпа все больше густела. Из голубого в голубом полосатом встала персиянка, закинула за голову голые в браслетах руки, в смуглых руках слабо зазвенел бубен. Княжна, медленно раскачиваясь, будто учась танцу, шла вперед. Глаза были устремлены на вершины гор. Княжна наречием Исфагани протяжно говорила, как пела:
216
Персия, грабитель!
217
Жид!
218
Грабитель – огонь!
– Я дочь убитого серкешем князя Абдуллаха – спасите меня! Отец вез нас с братьями в горы в Шемаху… Туда, где много цветов и шелку… туда, где шум базаров достигает голубых небес – там я не раз гостила с отцом… Ах, там розы пахнут росой и медом!.. Не смейтесь, я несчастна. Лицо мое было закрыто… Серкеш, ругаясь над заповедью пророка, сдернул с меня чадру – оттого душа моя стала как убитая птица…
Танец ее не был танцем, он походил на воздушный, едва касающийся земли бег. Дозор часто менялся и был пьян. Два казака, ближних к площади, сидя на крупных камнях, били в ладоши, слушая чужой, непонятный голос, глядя на гибкое тело в шелках и танец, совсем непохожий ни на какие танцы.
– Дочь Абдуллаха-бека!
– То Зейнеб?
– Да, сам шах приказал ее взять! – перебегало по толпе.
Персиянка была уже за цепью дозора, но до площади еще было далеко. Персы не смели подойти к вооруженным казакам. Горец с седой косой, военачальник гилянского хана, запретил злить разинцев. Девушка, делая вид, что пляшет, подбрасывалась вперед концами атласных зеленых башмаков. Золотой обруч с головы упал в песок, она кинула бубен и громко закричала:
– Серкеш! Серкеш!
Сверкнув золотом в ухе, вскочил Сережка. Раздался оглушительный свист. Дремавший Разин вскочил и выдернул саблю. Свист рассеял очарование, казаки, мотаясь на бегу, поймали персиянку, подхватив на руках, унесли к пирующим. Девушка извивалась змеей в сильных руках, кричала, но голос ее хрипел, не был слышен персам:
– Трусы! Бейте их! Пьяны!
Разин кинул перед собою саблю, сел, и голова его поникла. Сережка крикнул:
– Гей, казаки! Пора царевне на струг!
Пленница рвалась, била казаков по шапкам и лицам кулаками, ломались браслеты. Казаки шутили, подставляя лица, пеленали ее в растрепавшийся на ней шелк, будто ребенка. Грубые руки жадно вертели, обнимали бунтующее тело, тонкое и легкое, посмеиваясь, передавали тем, кто ближе к челнам. А когда уложили в челн, она ослабела, плакала, вся содрогаясь.
– Ото бис дивчина!
Белыми и зелеными искрами вспыхнуло море, заскрипели гнезда весел.
К Лазунке с Сережкой казаки привели бородатого курносого перса.
– Вот бисов сын! Идет на дозор и молыт: «К атаману».
– Чого надо?
Перс протянул Сережке руку, Лазунке тоже.
– Здоровы ли, земляки? А буду я с Волги – синбирской дьяк был, Аким Митрев… Много, вишь, соскучил, в Персии живучи, по своим, да и упредить вас лажу.
– Сказывай!
– Сбег я от царя, бояр, а вы супротив их идете, и мне то любо! Зол я на Москву с царем, и мало того, что земляков жаль, еще то довожу: не роните впусте нужные головы.
– Голову беречь – казаком не быть!
– Вишь, что сказать лажу: давно тут живу – речь тезиков понимаю. Послушал, познал: с боем ударят на вас крашеные головы, так уж вы либо уйдите, альбо готовы будьте, и вино вам дадено крепкое, чтоб с ног сбить… Кончали ба винопитие, земляки?..
– Эх, служилой, должно, завидно тебе казацкое винопитие?
– Не, казак! Сам бы вас сколь надо употчевал, да время и место не то… Спаситесь, сказываю от души.
– Правду молыт человек! – пристал Лазунка. – Углядел я оружие и мало говор тезиков смыслю – грозят, чую…
– Да мы из них навоз по каменю пустим!
– Как лучше, земляки, – ведайте! Меня велите казакам в обрат свести, за цепь толкните к майдану с ругней, а то пытать персы зачнут.
Сережка крикнул:
– Казаки! Перса без бою сведите к площади, толкните, да в догон ему слово покрепче.
Бывшего дьяка отвели и, ругнув, вытолкнули к площади. Дойдя до площади, дьяк зажимал уши руками, кричал персидские слова. Толпа на площади поубавилась – уходили в переулки. Кто храбрее – остались на площади, придвинулись ближе к казакам, кричали:
– Солдаты сели в бест! [219]
– Сядешь. Жалованье им с год не плачено!
Лазунка, натаскав ковров и подушек, лег близ атамана. Голубой турецкий кафтан был ему узок: ворот застегнут, полы не сходились, пуговицы-шарики с левого боку были вынуты из петель, да еще под кафтаном кривая татарская сабля, с которой он не расставался, топырила подол. Лежа высек огня, закурил трубку. Сережка подсел к нему на груду подушек. Иногда Лазунка вставал, брал у пьяного, сонного казака пистолет и, оглянув кремень, кидал на ковер к ногам. Он давно не пил вина, вслушивался. Толпа персов снова росла на площади.
219
Сесть в бест – не идти в бой в ожидании жалованья, не выданного солдатам.