Созерцатель
Шрифт:
Общий принцип жизни провинциалов — быть не тем, чем они являются на самом деле. Знают ли они собственную природу? Единственная сфера свободы человека — искусство. Единственная сфера несвободы искусства — человек. Отсюда — муки вырваться и муки ворваться. Их путь — от мечты о несуществующем до консерватизма существующих форм. Возраст познания, возраст свершения, возраст угасания. Энтропия — закон бытия. Приращение духовной энергии — за счет отчуждения. Почти религия — попытка достичь идеала. Зачем? Были готовы действовать, будучи плодами: внутри плаценты нервы к органам движения прорастали раньше, чем воспринимающие. Затем — выход из реальности и вход в искусство. Вектор этического отбора. Культурная среда диктует закон принудительной специализации. Контекст — питающая среда, в которую вкраплены воспринимаемые явления. Их основные величины шли от традиции, переменные — от среды. Образы искажались, но искажение не мешало распознаванию. Индивидуальное развитие каждого приводило к реализации этотипа. Он проникал в тексты и пропитывал собою, как соус. Но этологический контакт разделяет. Обратная связь этологической информации происходила либо — с — через прошлое поколение, либо с — через будущее. Существующая литература была коллективной и, следовательно, лишенной этических признаков. Но эти — выбрали индивидуализм, способ сохранения этотипа. Одни из них — романтики — высвечивали человека, другие — реалисты — высвечивали жилище человека. Их тексты были спектральным анализом идеи. Для специалистов. Безнадежность данности. Потому что вокруг них и вокруг нас — океан пошлости, ибо функция социума поклонялась фикции структуры. А эти — неповторимые приматы: одни из них исходили из примата популяции, но были недореалисты; другие исходили из примата индивидуальности, но были переромантики. Но структура их метода близка — зависимость между формой произведения и его функцией. Чем меньше зависимость, тем шедевральней текст. Элиминация формы — бытие быта. Элиминация функции — быт бытия. Между страхом освобождения и страхом замкнутости действовал здравый смысл, механизм выбора. Должен был действовать, но бездействовал, ибо выбора не было, ни у кого. Их духовность была запечатлена, но на ней — позорящие ее печати. Данность смеялась: аллюзия иллюзии. За них становилось страшно: их окружало материальное принуждение к духовной безнадежности. Надежность была у тех, кто укладывался в схему одного стиля. Худосочные таланты. Удовольствия с одинаковым пылом сопровождали как ложные, так и истинные суждения.
Они не верили в собственное состояние и в собственную форму: знали содержание. Но содержание небывшего мира не могло вовеществиться. Бедные оборванцы. Вас призвали на пир мира, когда все разошлись по векам и странам. Вино выпито, мясо изжевано, остались голые кости: попробуйте догрызться до мозга. Не получается? Тогда поставьте перпендикулярно и стучите костью по столу. Не вываливается? Сильнее стучите! Громче! Яростней! Опять не получается? Ну что ж, собирайте всю команду и айда к другому столу, может быть, там...
9. Metteur en scene[109]
Его первая пьеса называлась «Моя первая жена». Вторая пьеса называлась «Моя вторая жена» Третья пьеса называлась «Моя третья жена». Ставить их он не рисковал: если бы отпустил бороду, она вышла бы синей. Смелости хватило на усы, и они получились черные. Спасала короткая стрижка модели «geolier»[110]. Поэтому походил на жука: черный, деятельный, настырный, — сам по себе, сам в себе, сам от себя. По ночам мучило слово «органика». Боялся объяснить себе, что это такое. Другим объяснял охотно.
Ох, эта классика! Гимнастический снаряд, овладеть им нельзя, но можно развить мышечный тонус души. Для сильных. Слабые на классике ломают шею. Metteur en scene учился на классике простоте и естественности, чтобы попытаться спасти то, что было утрачено почти всеми режиссерами, втискивающими лицо в социальную маску, чувство — в скромные размеры общепринятой привычки, а движение — в знак профессии. Но жизнь была другой, совсем никакой. Он научился невыразимой тоске по невыразимой тоске о невыразимом. Это заставляло быть настороже, быть готовым ко внезапной боли. Как взбесившаяся паховая грыжа. Он ставил Николая Гоголя. Шинель была символом половой неуемности. Акакий Акакиевич — по-современному акакиевен, лоскутно-кусочный gueux[111]. Но галстук — черная бабочка — в конце пьесы срывался с шеи и, взмахивая большими крыльями, летал по залу над головами зрителей. Ставил Александра Пушкина. Герман ходил по сцене, развратно виляя задом. Но когда в финале на темной-претемной, страшно-престрашной стене вдруг медленно и жутко высветлялся портрет прекрасной дамы в позе инфанты Миокарды, зрителей охватывал восторг и не отпускал до конца недели. Когда окрепла шея, решился ставить Федора Достоевского. Предупреждал: семьдесят пять процентов режиссерской работы — организация. Федор Михайлович на репетиции был без бороды, без усов, почти без бровей и в очках. На луб не хватало мученической складки. Его можно было понять лишь не читавши его книг, а, прочитавши, ничего нельзя было понять ни в книгах, ни в жизни. Речь в пьесе шла о том, что некто много лет спустя — более ста лет спустя — вдруг догадался, что некто много лет спустя — более ста лет спустя — вдруг догадался, что в сюжете про Родион Романовича всякая путаница — кто куда шел, зачем и куда пришел и не стоило ли попросту попросить в долг до получки у Алены Ивановны, кровопивицы и эстетической вши. Пьеса для двух, и два актера репетировали в грязном, полуобвалившемся полуподвале, в конуре на улица Петра Крестителя, — в те вечера, когда литераторы не устраивали своих чтений и разборок. Актеры репетировали как будто на зал, и приходилось им роли говорить громко, усиливая и возвышая голос до крика. С потолка сыпалась грязная бывшая побелка. Сам режиссер, его помощник, два актера и немногие заинтересованные клубные литераторы приходили в состояние детского восторга, беспрерывно курили, победно смотрели друг на друга, показывали друг другу отставленный вверх большой палец руки, вскрикивали странное слово «гвоздец». Искали «прием», затем «символ», помощью которых хотели вызвать «катарсис». Режиссер держался энтузиазмом, напряженной, отчаянной, наипоследнейшей надеждой и работал на общественных началах.
Нотабене: общественные начала — начинают все, а заканчивает тот, кто терпеливее. Потом его все хвалят. Когда он умирает. Так принято у провинциалов. Первым об этом догадался Александр Пушкин: «они любить умеют только мертвых». Нотабениссимо: узнать, что значит «любить».
Потом режиссер, возбужденный и теперь уж не столь легкоранимый, долго не мог успокоиться.
Пономарев, ошалев от обилия смутных мыслей и чувствований, напросился проводить режиссера до метро.
Узкая улочка Петра Крестителя была тиха. Редкие хмельные прохожие, вкрадчивый шорох опадающих с дерев осенних листьев, внезапные несильные порывы мокрого ветра, — ничто не нарушало благости вечера.
Режиссер вне обстановки, вне борения с идеями и актерами, оказался приятным, умным провинциалом. С ним можно было говорить о чем угодно — качество, присущее людям творческим, независтливым, которые хранят свое достоинство, как свет свечи, несомый сквозь мрак, и не навязывают ни оценок своих, ни мнений, ни собственных проблем.
— Допустим, — говорил, продолжая, Пономарев. — Допустим, вы добьетесь «истины страстей». Это ваш принцип?
— Истина страстей — формула Пушкина, — отвечал режиссер, глядя на Пономарева сбоку, склонив голову и поверх очков. — В ней — правда.
— Я не помню точно, что говорил Пушкин про страсти. Помню, что на свете счастья нет, а есть покой и воля, — рассуждал Пономарев. — Тоже непонятно. Если покой, то какая может быть воля? А если воля, то тут уж не до покоя? Но я не об этом. Возможно, вы найдете то, что ищете, иными словами, истину страстей, однако как ученый я понимаю, что все члены вырастают из органов, и поэтому из чего-то должны появиться страсти, а из страстей истина, а из истины — правда. Так?
— Не так, — решительно сказал режиссер. — Это неважно, что из чего, но, в конце концов должен появиться катарсис, очищение души от скверны бытия.
— Как это было бы прекрасно! — вздохнул Пономарев. — Баня души. Освобождение от чесотки мелочности и коросты своекорыстия. Но увы! простите, как вас зовут? Запамятовал... Ах, да. Дмитрий Платонович. Стало быть, ваш отец — Платон... Что?! Тот самый?! Извините, конечно же, у меня странные представления о времени.
— Во всяком из нас немного Платона, — умно и навязчиво усмехнулся режиссер. — Время — ненадежная и недоказательная категория. Во всяком случае, в параметрах творческой интуиции. Продолжайте, пожалуйста, мне интересно. У вас голова иначе устроена.
— Попытаюсь, однако, — рассмеялся Пономарев. — Но не обессудьте, если мои рассуждения покажутся вам смешными и наивными. Я как-то был далек от гуманитарных проблем, знаете, чистая наука завораживает литераторов, зачерпнул их всяческую путаницу и неразбериху стилей, возможностей и исканий, я временами ощущаю себя тем самым героем городского фольклора... забыл, как его?
— Чукча...
— Да, да, так что поблажьте, если я иногда буду говорить, как чукча, а иногда не как чукча... Так вот, уважаемый Дмитрий Платонович, я про этот самый... катарсис. Зачем он нужен?
— То есть как?! — от неожиданности режиссер остановился, схватил Пономарева за рукав и, приблизив лицо, посмотрел сквозь очки, шевельнул черными усами. — Вы серьезно?
— Вполне, — печально подтвердил Пономарев. — Я же предупреждал, я чукча. Стало быть, мне нужно объяснять. Понимаете, я в некотором смысле оказался чужим в вашем бурном и весьма неустойчивом и любопытном мире, и поэтому...
— Где же это вы так комфортно отсиделись, что таких вещей не знаете, какие полагается знать всякому порядочному человеку?