Созерцатель
Шрифт:
— У нас с вами такие быстрые переходы, — рассмеялся Борисов, — что и не сразу уловишь, на какой теме разговора мы остановились. С клубом? С ним все ясно. Либо он разваливается, либо крепнет. Если второе, то либо в нем крепнет негативный, либо позитивный реализм. Если второе, то либо эти литераторы раздвигают горизонты и открывают новые континенты искусства, либо осваивают освоенное. Если второе, либо они мучаются с невозможностью публикаций, либо не читают, как всех. Если второе. То либо со временем их открывают вновь, либо забывают. Если второе, то либо мы с вами это увидим, либо нет.
— Да, — эхом и в тон посмеялся Пономарев, — тут ничего не возразишь. Логика железная. Только вы с вашим опытом... Я вам говорил, что вы, как орел, парите надо всею русскою словесностию?
— Да, вы говорили, я помню.
— Ну, ничего, от повторения правда не портится, и если теряет в остроте, но зато прибавляет в популярности... И как вам там, на высоте? Как дышится?
— Да, — хитро улыбается Борисов, — я вам отвечу, а вы мой ответ вставите в этнопатологическую статистику? Не пойдет.
— Так я и молчание ваше вставлю в этнопатологическую статистику. Сейчас говорят все, и правда не в том, что говорят, а в том, о чем умалчивают... Вот и пришли к вашему дому... Всего наилучшего!
Пономарев быстро стиснул протянутую руку и легко и стремительно пошел прочь.
«Странный человек, — подумал Борисов, — странник?»
11. Pelerins[113]
Нотабене: в каждом провинциале живет страх, поэтому провинциал не станет жителем Вселенной в ближайшие полтора миллиона лет; жить среди них и наблюдать их утомительно, но интересно, — тонкости их взаимосвязей и отношений намного превосходят систему отношений в стаде обезьян или в стае птиц, поскольку часто непредсказуемы и для них самих и для посторонних наблюдателей; страх — невидимая пружина их видимых поступков.
Эти были пилигримы, и слово стало их чашей и проклятием.
Если Бог хотел проклясть детей своих, он проклял их словом, он научил их речи, но не дал смысла речей, и вот они бьются тысячелетия в поиске единственной тайны, единственного обладания, которое — как они наивно верят — даст им случай ускользнуть от небытия, закрепиться в памяти и тем самым повториться в других людях.
Поэзия не терпит покоя, и одни из них возносились к надмирному, пытаясь вырваться из гравитации культуры, чтобы видеть переливы облаков и бесконечное пульсирующее пространство, другие, напротив, спускались в ад театральных страстей, в пульсацию предстаты, третьи в полете парили на грани сфер, земной и небесной, ускользая от определенности, четвертые были рассказчики: я смотрю на падающий снег и вижу, что это не снег, а влажные звезды моей прошлогодней любви... я еду в авто и чувствую, как мне в душу вливается бензинный яд... я читаю Пушкина и возвышаюсь вместе с ним, спасибо, Саша... я бегу по взлетной полосе и капаю на бетон алыми розами моей страсти, куда же ты, любимая, так твою и так; пятые были барабанщики, шестые — теоретики-версификаторы, седьмые — сантехники идеологии...
Нотабене: в литературу уходят, как в болезнь...
Эти были пилигримы — в жгучей обезвлаженности немоты, в сочащемся удушье тумана — уходили от пошлости, как уходят из города, унося с собою единственное достояние — душу и мысли. Мертвый город цеплялся, чтобы одухотворить и осмыслить развалины, в которых никто не жил — туда водили туристов. Для идиотического лицезрения. Посмотрите налево, посмотрите направо: вот кровать, где он, извините, нет, нет, ничего такого, все было возвышенно и деловито; вот кресло, где покоилась задница великого человека; вот заметки на полях чужих книг, а вот заметки на полях собственных книг, да, вы правы, сейчас книги выпускают без полей, а раз нет полей, значит, нет и заметок, а вот стило, коим он начертал, предначертал, очертил, вычертил, зачертил, подчеркнул, перечеркнул, вычеркнул. Уходили из города пошлости, оставляя его смотрителям развалин. Бедные молебогцы, вы объелись враньем традиции по самый фарингс и как хронические аэроглоты, рыгаете кислым духом застойного воздуха; вы уходите из города, и на ваших пелеринах пилигримов — перекрестье — в спину — скептический взгляд истории. Не путать с историческим взглядом: многозначительность — не многозначность. Знак — талант: две тысячи рублей золотом, их нужно отчеканить. Материал, мастерство, и пошло по рукам, пока не изотрется барельеф, сохранив впадины ушей и глаз, — кто не слышит, тот слеп, кто не видит, тот глух, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье...
Лицо, как серое пятно в воронке бороды. Лоб крутой, шишковатый, гладкий, как граната. И еще лицо — бабье, в пятнах плесени и бабьи же пальцы плавно стекают к первым фалангам, похоть подлости, однако называет себя «поэт». И еще лицо — испитое, дергается, конвульсирует, будто кричит: я-а-а-а! И еще — круглое, буддоподобное, тело большое, мясистое, теплое, в нем поэзия тонет, сытая ситниками метафор. И еще борода, глаз не поймать, они устремлены к Богу — страх беззащитности. О чем писали бы евреи, если бы не было Ветхого завета? Страх пустоты.
Каждый выходил из своих ворот, ближних — северных, южных, западных или восточных, в разное время, и сошлись у первого перекрестка. Три камня по пояс в земле. На одном — символ фикции: «государство — это мы». На другом — символ фикции: «Бог — внутри нас». А на третьем — голос. Когда уходили, безглазая голова камня смотрела вслед.
Шутовство ярости — дальневосточные сладости рассудка.
Бедные молебогцы. Пугливая толпа беглецов выделяла голоса, — мрачные и вакхические, деланно — бесшабашные и бездельно — воинственные, они пугали оставшихся за стенами неисполнимой угрозой праведной расплаты, но по мере вхождения в даль полет звука ослабевал, и слова падали в пыль, а сама толпа — корпускулы мигов и миров — вытягивалась в нитку.
По святой земле шли к святой воде.
Поход состоял из действий. Действия перекодировались в память. Память начинала говорить со своим носителем. Значения слов не совпадали, перевод очевидного на язык восприятия не становился доказательством, но над головами незримо витало верховенство нравственной идеи, и потому они понимали: а — гурд — гурд, а — гурд — гурд.
Воздух ненависти, которым они дышали в мертвом городе истоньчался. А над мертвым городом скапливалась мгла...
12. Superieur[114]
Его поставили делать историю, оберегать и укреплять фундамент, смотрительствовать надстройку, а он чижика съел. И это за подвиг считает. И ходит с чуть боком, левой стороной вперед, будто пропускает кого-то, и плечи чуть согнуты, будто ждут, что вот-вот получат палкой по хребтине, а руки вороватые. Всё дело в руках. Не надо смотреть ему в глаз, всё равно их не поймать в фокус взгляда, они пусты как стол перед ним, полированный, лакированный, бронированный: и слезы на этот стол не капало, и перо не выводило великого слова.
Костюмчик пестренький, дешевенький — претензия на демократизм? Сюда приходят с бедами да обидами. А сколько бед! а сколько обид! Вот он и закалился: душа оглохла, как мертвый лес — страшно. Костюмчик пестренький, демократический, чтобы отвлечь внимание от рук, — то ли в выбоинах, и в светлых волосиках, мелко дрожат, как листья осины, мелко дрожат, не тотчас и заметишь. И голос бесполый — чтобы внимание от рук отвлечь. И слова будто правильные, если их прочитать или кто другой скажет, а у этого — пустые, смысл в них был, да высосан в эпохи умственного бездорожья, и в слове пусто, и за словом — ничего. Говорящий труп.