Созерцатель
Шрифт:
— Это вы к чему? — хитро насупился Бонтецки.
— Да про всё сразу. Про ваш феномен — умная голова. Про то, будто нам кажется, что мы живем в абсолютном прошлом... А хорошо бы отдохнуть от истории. Иными словами, взять у неё отпуск без сохранения содержания...
— Бонтецки отодвинул занавеску у окна, пробормотал:
— Боже, да уже ж зима настала!
— И про то, как вы все и я вместе с вами пытаемся укрыться в мифическом доме искусства, а в доме том ни окна, ни дверей, ни порога — страшно!.. И про то, как из зерна ритуала вырастает древо мифа, а мы питаемся плодами архетипов...
— А зерна? — обернулся Бонтецки, — Зерна-то на землю сплевываем!
— Правильно, — согласился Пономарев. — Она всё принимает, ничего не отвергнет... А затем из того же вырастет то же, только мельче и кислее.
— И что вы предлагаете? — Бонтецки вернулся к столу, волнуясь, закурил и воззрился на собеседника.
— Экий вы эмпирик, Егор Иванович, — произнес с досадой Виктор Петрович. — Прямо-таки прагматик вы этакий. Вам вынь да положь. Вы человек действия, вам и искать ходы-выходы, а я существо размышляющее, так сказать, вне времени пространства. Так сказать о-бор-зе-ва-тель жизни, — пошутил он и рассмеялся. — Тех, других, — махнул он неопределенно за спину, — я знаю, а вот вы, клубные, кочевники искусства, разорившиеся аристократы слова, вы мне интересны. Как симптомы болезни социального организма.
— Вульгаризатор вы, милейший, — упрекнул Бонтецки и налил немного темной жидкости в полупрозрачные полуовальные полубокалы.
— Ага! — обрадовался Пономарев. — Да в каждом вашем слове прокалывается традиционалист. Даже в слове «авангард», которое вы не пишете, но держите в уме, даже в нем традиции наросло! Как копоти на кастрюле, которую не чистят. Вульгаризатор! — поддразнил он. — Экое слово! А с обратной стороны — «популяризатор», суть человек необходимый для ненавязчивого внесения новых понятий науки в усредненное сознание, вот! Съели?
— Выплюнул, — улыбнулся Бонтецки. — У нас с вами нормальный диалог псевдонимов. Жестикулируем умеренно, мимицируем сдержанно, верхними челюстями двигаем скупо... Кстати, как у вас со стихами? Вы помнится, поначалу взяли себе мениппическую роль поэта. И как?
Пономарев глотнул темной жидкости, поставил полубокал, поднялся со стула, подошел к окну, отодвинул красную занавеску. Темные деревья были божественно заснежены.
— Надо же, уже ж зима настала! — воскликнул он. — Прямо-таки чеховский текст, вам не кажется, любезнейший Егор Иванович? Кстати, наш друг Булатов, ищущий поведенческого театра, говорят, взыскует и бредит метатекстом. Говорят, вскакивает по ночам, долго смотрит расширенными зраками в мутную темь и вскрикивает: «Метатекст!« Как Герман: «Три карты!» И тем нещадно пугает свою очаровательную жену-дюймовочку.
— Вы злой?
— Нет, — обернулся Пономарев. — Злыми бывают эгоисты. Я же пантеист по складу натуры. А стихи... что стихи? Хорошо бы роман написать, самый традиционный, какие писали в прошлом веке, — с фабулой, с сюжетом, со всеми делами. Можно было бы начать так: «Они любили друг друга. Она была лысой, а он беззубым. Его верхняя челюсть часто во время сна выпадала и забивалась то под подушку, то в угол пододеяльника. А её парик во время сна сползал со лба на затылок, обнажая розовый, как у новорожденного, череп...» А спрос на мои стихи, — вздохнул Пономарев, — в давнем прошлом. Как спрос на чугунные угольные утюги, они хороши, но вышли из моды, и их не делают. Так что я пишу для читателей, которых давно нет в живых и, следовательно, они не могут вместе со мной порадоваться рефлектирующей гармонизации, простите, гармонизирующей рефлексии автора. Так что моя авторская, личная и человеческая драма жутче вашей — я работаю для прошлого. И утешаюсь тем, что в прошлом не всё, что должно, было сказано. Вот я и заполняю пустоты. Заполняю в прошлом пробуксовки спекулятивного мышления...
Откровенно говоря, я не тороплюсь к читателю, однако, надеюсь опубликовать подборку стихов в «Отечественных записках» или «Русском слове».
— Торопитесь, — сказал Бонтецки. — В апреле «Отечественные записки» закроют.
21. Debandadeur
Он бежал двадцать пять лет. За это время старые деревья пришли в дряхлость и многие из них упали, молодые деревца заматерели, кусты значительно разрослись, дорожек в парке стало больше, и с каждым годом людей в парке, в городе и в мире становилось всё больше. Но жить от этого было не веселее: новые люди приносили с собою новые проблемы, а старые проблемы, по закону умножения экспансировались, и оттого всякий думающий наблюдательный человек приходил в недоумение, затем в беспокойство, не покидавшее его до гробовой доски. Каждый раз ему представлялось, что, пробегая по заснеженным дорожкам, по канавкам тропинок, он наново пробегает собственную жизнь — как в синдроме deja vu — ребенок, студент, магистр... Какую меру приложить к текучести дней? Жены, дети, внуки... Левая, правая, локти прижаты, плечи приподняты. Книги? Кому, как не ему, знать настоящую цену всему этому? Сколько книг по литературной публицистике он сможет ещё написать, — пять, семь? Левая, правая, плечи приподняты, голова слегка наклонена вперед, как форштевень корабля, раздвигает стоячий шуршащий морозный воздух. А толку? — вдруг со страшащей ясностью спросил он себя. Утром до парка рука потянулась к полке, наугад вытащила, наугад раскрыла, и будто в душу взгляд сквозь увеличительное стекло — чеховский «Архиерей». О скуке, непонимании, отдаленности, которыми заканчивается всё на свете. Даже этот всегдашний Пономарев, который, конечно же, стоит у выхода из парка.
— Здравствуйте, — проговорил Борисов, бодрый, раскрасневшийся, пожимая протянутую вялую руку. — Что-то вас давно не видно?
— Работа... Сбор эмпирического материала отнимает массу времени. Это утомительно и, возможно, напрасно, если не имеешь какого-нибудь генерализующего принципа или теории.
— Не вы первый, не вы последний, — снисходительно заметил Борисов. Всякий исследователь нуждается в общей теории. Это как воздух для птицы. Как вода для рыбы.
— Как почва для дождевого червя, — подхватил, смеясь, Пономарев. — Извините за неудачную шутку. Но вы на меня как-то бодряще воздействуете. Хочется думать: вот человек, не ведающий никаких страхов и унизительных сомнений...
— Если бы так, милейший Виктор Петрович, если бы так... И меня, грешного, случается, терзают сомнения. Жизнь — это всегдашняя борьба с недоброжелателями.
Мимо них прошла женщина, сосредоточенно толкая перед собой голубую детскую коляску.
— Но в выстаивании проверяется духовный багаж.
— Багаж, — проворчал Борисов. — Так и бегаем по жизни, как мешочники. Добро бы, что путное таскали, а то ведь пустяками набито. Вам, как этнопатологу, не кажется ли, что основная черта современного человека — это жажда великого?
Мимо них прошла женщина, сердито толкая перед собой серую детскую коляску.
— Я вас прекрасно понимаю, Борис Борисович, замечательно понимаю. Иногда и на меня наплывают гигантские масштабы соизмеримости, вернее, несоизмеримости повседневной рутины и чего-то высокого... И знаете, и наше многоцветное, многофакторное, многофигурное культурное движение, я имею в виду клуб и всякое такое, окажется в дальнейшей истории, если останется дальнейшая история, окажется какой-нибудь коротенькой фразочкой: «и тогда собираша мнози и обупиша что замышляша иже бяху пред неведомым».
— Вы энтузиаст, — упрекнул, досадуя, Борисов. — При малейшей возможности всё в одну корзину валите, поди, потом разберись... Как наш клуб? Давненько я не участвовал. Работы — невпроворот.
— Поживает, — неопределенно ответил Пономарев. — Что ему сделается? Литераторы изучают свой и чужой материал. Вы изучаете теорию и практику литературы. Я изучаю литераторов. Возможно, и меня изучает кто-то невидимый. А зачем? Цепная реакция позитивного умысла содержит, кажется, больше издержек, чем прямой выгоды. Вам не кажется? В такие времена поневоле тянет в запредельность. Чудес хочется, — вздохнул Пономарев.