Созерцатель
Шрифт:
Всякий раз, как он собирается умирать, он приглашает меня проститься. Отчего такая блажь вползает ему в ум, сказать не берусь. Приглашай он меня на момент рождения, это можно понять: все-таки интересно проследить, что из этого вытанцуется, а так... И я иду, осененный человеческим долгом, опутанный паутиной семейных условностей, иду, скучая заранее, ожидая нудных разговоров о напрасно проведенной жизни, о несбывшихся мечтаниях, о забвении того, что сделал он, о воспоминании о том, что сделали ему. Я ожидаю большой горы житейского мусора, который мы тщательно накапливаем целую жизнь напролет и под конец гадаем, куда все это девать, — ни в дело не приспособишь, ни старьевщику не вштопаешь.
Однако умирающий как всегда оказывается довольно бодр, в отчетливом уме и собственной памяти. Он величественно покоится в старинном кресле эпохи первой пятилетки, укрытый ветхим верблюжьим пледом, и на лице тлеет многозначительная улыбка. Войдя, я отвечаю улыбкой того же цвета и усаживаюсь на шестиногий табурет.
— Пришел, — вздыхает он так, словно я ему навязываюсь в родственники, и он не знает, как от меня отчалить, потому что он деликатен, дядя с переулка.
— Но дядя! — горестно играю я сочувствие. — Ты же помнишь, что я прихожу всегда, как только ты собираешься умирать.
— Помню, — кивает он, — и в последние времена ты приходишь все чаще и чаще. И я вижу: ты постиг науку моей мудрости: в первый раз делать как всякий раз. Бедная сестра! Она так надеялась, что из тебя получится великий человек. — И дядя промакивает ладонью всегда слезящийся глаз. — Первый закон эволюции, — всхлипывает он, — гласит: приобретение сопровождается утратой. Моя сестра приобрела тебя и утратила другого ребенка, который, родись он вместо тебя, непременно стал бы великим человеком. И тогда обо мне сказали бы: этот есть дядя того.
— Зачем тебе? Ты и так собрался умирать. И почему бы тебе самому было не стать великим человеком? И тогда обо мне говорили бы: этот — племянник того.
— Ты не знаешь второго закона эволюции, — жеманится дядя, — а второй закон гласит с тем же успехом, что всякое время — это одновременно хищник по отношению к будущему и жертва по отношению к прошлому. Нужно откупиться от прошлого, чтобы остаться в настоящем, и заплатить настоящему, чтобы вползти в будущее. Эволюция — это время в своих превращениях...
Он замолкает и некоторое время изучает меня, будто припоминая, где он меня видел. Как отставной и еще раньше выживший из ума лингвист, он любит в разговоре невзначай двигать крышу собеседника. Со мной у него это не получается. Выходя на общение с людьми, я оставляю крышу дома, так надежнее, не протечет и не просядет. И поэтому дядя сердится, а потом начинает жалеть себя.
— Я похож на мягкую палку, лежащую в кресле, — говорит он. — Мягкую добрую палку, укрытую старым верблюжьим пледом. Но это не смерть. Это временный кадр смерти, к которому полагается дубль. И она так непостоянна! — вздыхает он. — Обещает прийти, и тогда я приглашаю тебя свидетелем, что сделка состоялась, а она не приходит...
— Дядя, — мягко возражаю я, — нельзя быть таким эгоистом. У нее могут быть другие, более важные дела. Ты всегда настаиваешь на исключительном внимании к тебе. Но исключительное — функция исключительного. Как и смерть — функция смерти. Ты просто неточно рассчитал. Она явится, как только ты соберешься умереть всерьез и надолго. И тогда ты пригласишь меня на свои похороны.
— А ты придешь? — с надеждой спрашивает он.
— Конечно, приду, проказник ты, этакой! — я встаю с табурета, подхожу к дяде и ласково кладу ладонь на его костлявое плечо. — Сегодня ты меня опять надул, старый негодяй. Позвал, а сам не умираешь.
— Я тебя очень люблю, — прижимается он щекой к моей руке. — Скажи правду, у тебя нет другого дяди, которого никто не видел и который живет в другом переулке?
— Нет, ты мой единственный, — я наклоняюсь и целую дядину лысину, она пахнет французским дезодорантом.
— Прощай до следующего раза, — говорит он, довольный, когда я стою у двери и, обернувшись, смотрю на него, запоминая его суровые, дорогие мне черты.
— Ты знаешь, — говорю я, — трамвайную остановку перенесли на соседнюю улицу, где еще не проложили рельсы.
— Да, — кивает он, — поэтому она и не пришла.
— Сегодня ты молодцом, — говорю я, — мы еще повоюем.
ФИЛОСОФИЯ В КАЖДОМ КАРМАНЕ
У меня болит твоя голова — кавычки закрываются — но зато твоя судьба более привычна к ударам, выпадающим по ошибке на мою долю пути, пройденного до конца третьим, которого оба мы знаем достаточно хорошо, чтобы быть уверенными, что он не переведет стрелку в тупик.
Но тот же тупик с обратной стороны представляет собой расширяющийся горизонт, ограниченный нашей стесненностью в средствах. И это произойдет в том случае, когда грязный брат чистюли Авеля передумает. Он не передумал, он не ведал дискретности времени, он предпочел контекст истории, где изгнание означает свободу, и потому всего этого не произошло, поскольку тот самый третий перевел стрелку в тупик, и доля ударов, предназначенных для твоей привычной судьбы, не выпала.
Так твоя голова стала чувствительной к моей боли, в которой, и только в ней, условия истинности никем не соблюдались. Семантика невозможных миров оказывается бессильной, если мы не в состоянии повторить того же снова и снова, чтобы закрепить грустный опыт непонимания и убедить всех тех, кто — приговоренный к самому себе — еще не верит нашей общей радости.
СЕМАНТИЧЕСКИЙ ПАСЬЯНС
Я — чернокожий поляк. Первая часть определения относится к моему статусу и означает мое место в социальной системе, где правит белое меньшинство. Вторая часть определения относится к моему мироощущению, как если бы я был стопроцентный поляк, но этому препятствует статус чернокожести. В то же время и независимо от моей значимости в этом мире я принадлежу великой культуре, которая, в свою очередь, не может принадлежать мне, поскольку белое меньшинство боится, что если великая культура станет принадлежать мне в полном объеме, тогда статус моей чернокожести изменит цвет на белый и мироощущение обменяет гражданство на французское или американское, и тогда белое меньшинство обретет истинный облик, станет серым и произойдет великое разоблачение.
Это великое разоблачение серости белого меньшинства и чернокожести полячества произошло давно и зафиксировано наукой, но они притворяются, будто все еще длятся сумерки, где белые и черные кажутся одинаково серыми.
Белое меньшинство любит чернокожих поляков в мертвом виде, тогда они, эти поляки, тоже становятся серыми и ничего не разобрать, — кто взорвал самолет, кто посадил репку и чья кошка нагадила на лестнице. При этом белое меньшинство считает, что его стратегия более выигрышна сравнительно с моей, но играющий в шмендефер может принимать во внимание, но не обязан учитывать правила игры в футбол. И когда я говорю им: «Ваш ход, господа!» — они делают этот ход, думая, что я чернокожий, и забывают, что я поляк, а это все равно, как если бы я был французом, англичанином или шведом, потому что моя игра — не их игра.