Тайна всех (сборник)
Шрифт:
Силюсь вчитаться в начало очерка — два десятка скучно-правильных строк. Комкаю лист и бросаю через всю комнату в корзину. Пока летит, успеваю загадать: если попаду, все будет хорошо. Рыхлый бумажный шарик попадает точно в край корзины, невероятным образом надевается на него и так остается. Так попал или не попал?
А что, собственно, будет хорошо?
Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
— Почему же я, старый дурак, раньше... — бормочет он. — Я очень боюсь. Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность велика...
Нет желания вникать в этот лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, — мне все равно в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я приехал затемно.
— Ты извини, — мнется он, открыв дверь, — я тебя не дождался, поужинал.
Шурик отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?
— Мой руки и за стол, — приглашает Шурик. — И я, чтобы тебе скучно не было, тоже сяду.
Он садится напротив меня, прямо под большой в черной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, Дом печати. Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала — она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго, двенадцатилетней девчонкой, ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, в которой ее отвоевали у дистрофии, да так и проработала здесь всю жизнь. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив отдельную квартиру в новом доме, она все не могла поверить: «Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?» Но пожить в «хоромах» ей не довелось. Она угасла быстро, словно не пожелала обременять сына своей болезнью. Незадолго до смерти в голове у нее помутилось: дни напролет она беспокойно металась по квартире и однажды, когда Шурик был на работе, вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам мотались. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...
— Ты ешь, ешь, — говорит Шурик.
А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.
Я по привычке пытаюсь сострить...
Шурик давно спит. А я все гляжу в потолок.
Зачем я живу? Я отказываюсь верить, что своим появлением на свет обязан лишь слиянию сперматозоида с яйцеклеткой. Должно же быть предназначение. Зачем жить единственно для того, чтобы умереть? Если такое задано Богом, то это неправильный Бог.
Герой повести, рукопись которой кочует между письменным столом и кухней, так представляет себе свою смерть: «Это будет, в общем, нестрашно. Ведь не так страшно само умирание, как ожидание его. Это случится ноябрьским утром, у меня просто остановится сердце. Будет солнечно, но откуда-то с совершенно голубого неба посыплет снег и начнет таять, едва коснувшись моего лица. Я упаду в парке, через который хожу на работу. Несколько минут я еще проживу. Умирать будет нехолодно. Но от того, что небо такое голубое, умирать будет горько. Потом слезы домашних, каменные лица друзей, вздохи чужих: еще молодой, мог бы пожить. Но никто не скажет, даже не подумает о главном: «Вот умер человек и ничего в жизни не совершил». Будут плакать по мне, но никто не заплачет, не изойдется криком о главном. А это горше, много горше смерти под голубым нехолодным небом — и то, что жизнь прошла бессмысленно, и то, что этого никто не понял...»
На гардинах тени. Скоро рассвет. А я все гляжу в потолок. Уже не заснуть, не заснуть...
Снится: у меня сын. Я учу его кататься на велосипеде. Ножки едва достают до педалей. Ночью вхожу в детскую — как он там? Подойти, поправить одеяло, прислушаться к дыханию. Наклоняюсь к кроватке и — заранее ощущение ужаса — притрагиваюсь к окоченевшему, скрючившемуся тельцу.
Бешено стучит сердце. Или это часы? Никак не доходит, что все приснилось.
Встаю, стараясь не скрипеть пружинами раскладушки. Ухожу на кухню. Закуриваю.
Сон не идет из головы, и откуда-то выплывает: «Благодарю Тебя, Отец! Благодарю Тебя!» Это из дневника Льва Толстого. Он пишет о смерти семилетнего сына. Для него уход ребенка — великое душевное событие, распутывающее ложь жизни. И непонятно, чего больше в этом обращении к Отцу Небесному — смирения или гордыни.
На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись лбом в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе — плачет.
— Толя умер, — говорит она.
— Что?..
— Толя умер...
Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумага на столе. Шурик, глядя перед собой, повторяет глупую фразу:
— Это как же так? Как же так, братцы?!..
Толя умер от инфаркта.
— Болезнь неравнодушных, — вдруг говорит редактор. — Какой честный, какой порядочный был парень!.. Надо бы образовать комиссию по организации похорон. Формально я, наверное, должен стать председателем, но нужен кто-то, кто возьмет на себя неформальное руководство...
Едва ли не полчаса расписываем роли. Шеф вошел во вкус и никак не остановится. Валерия весь этот бред стенографирует.
— Еще немного, и я брошу в него чем-нибудь, — шепчет Шурик, но, к счастью, шеф, на полном скаку прерывается и вспоминает, что ему надо быть на каком-то круглом столе.
— Сами додумаете, если я что забыл, — даст он последнее указание.
На выходе из кабинета нас встречает Пониматель. Торжественный и необычно прямой. Выбритый.
— Толя умер, — говорю я ему.