Тайна всех (сборник)
Шрифт:
Громада корабля упала на них, и в этот миг Аверин непостижимым образом увидел в стальном ее чреве своего сына, и другого своего сына, и жену, и Надежду. Аверин закричал им что-то, но было поздно — слова пропали в треске ломающегося в щепы дерева. Будка разлетелась, Аверина бросило в воду, закрутило, потянуло на глубину. Неосознанно он начал бороться за свою жизнь, неожиданно легко вынырнул на поверхность и сумел еще раз увидеть уходящий корабль. В каютах и на открытых палубах его миллиарды миллиардов людей — живших, живущих и еще не родившихся — занимались своими делами. Аверин увидел их всех разом, и еще увидел он непостижимым образом их вечные города и дороги, леса и поля и гордых свободных животных; а на капитанском мостике попыхивал ореховой трубкой бородатый Ной. И никто, ни один из миллиардов миллиардов не повернул головы в сторону Аверина.
— Простите меня... — прошептал Аверин вслед кораблю и перестал шевелить руками и ногами.
Он погружался медленно, лицом кверху, его тело теряло вес, и ему казалось, что он парит высоко над водой.
«Простите меня», — хотел сказать он еще раз, но не успел — вода сомкнулась над ним.
Но в то же мгновение крепкая рука вцепилась ему в волосы. Невесомость исчезла, Аверин почувствовал сильный рывок и оказался на каких-то досках. Над ним склонилось лицо с дряблыми мешочками щек, раскрылись губы и стали быстро произносить слова, которые, как горошины, запрыгали по пустой ровной, как асфальт, поверхности океана:
— Ничего, ничего... Наловим обломков, соберем плот... Продержимся, а там и радуга... Будет, не сомневайся... А не будет — дождемся, пока вода спадет, и заживем... заживем на просторе... Ничего, ничего... Оклемался?.. Вот и хорошо, хорошо... Все хорошо, мон ами...
РАССКАЗЫ
ПОНИМАТЕЛЬ
В студенческие годы я подрабатывал в бюро художественного перевода — корректировал подстрочники. С тех пор в голове задержалось: «Глаза у него были, как у арабской лошади, запряженной в телегу». Такие глаза, наверное, были у меня, когда я уходил от Иры.
Вышел, а дождь как из ведра. И хорошо, что дождь, — слезы, текущие из моих арабских глаз, смывает. Чушь, конечно, какие там слезы, но себя жалко. Хлопнул я дверью и будто что-то сломал в себе.
Пока шел от трамвая, промок насквозь. А в трамвае забился в угол и, глядя на струйки, бегущие по стеклу, неожиданно вспомнил, как в детстве, обидевшись на родителей, сбежал из дому и полночи простоял под проливным дождем в надежде простудиться и умереть. И жалел себя при этом ужасно. Ну прямо как сейчас.
Я долго не решался зайти домой — топтался на лестнице и лепил улыбку. Скакун с грустными глазами приволок к жене телегу непонятой любви. Глупо и смешно.
— Устал я, — говорю прямо с порога. — Работы невпроворот.
И не вру, между прочим. Мне всегда хватает работы. Пишу все: начиная с передовиц и кончая некрологами. Бывает, средненько, без души пишу, но зато сдачу материала никогда не задерживаю. Редактор меня ценит, хотя и не любит. И к лучшему: минуй нас барский гнев и барская любовь...
— Я блинов напекла, — кричит жена с кухни. — Раздевайся скорее, пока не остыли.
Разделся. Поел. Теперь самое тяжкое: обязательный час общения перед вечерним фильмом. Я не хочу ей лгать и не лгать не могу. И не в Ире здесь дело. Невозможно каждый вечер говорить про одно и то же и делать при этом заинтересованное лицо; что в магазине давали, да какое платье жена Барсукова купила, да что завтра на обед готовить. А ведь я любил ее, точно знаю — любил!
Час общения я сократил, сказал — голова болит. Жена знает: лучшее средство от головной боли для меня — душ.
Заперся, открыл воду. Присел на край ванны. Тяжко жить на свете пастушонку Пете...
Голову пришлось намочить, иначе зачем я в ванной два часа проторчал? Причесался. Из зеркала глядит здоровенный бугай; бицепсы-трицепсы под рубашкой играют и даже голова мускулистая. Вот только глаза. Не нравятся мне эти глаза. Грустные и тупые-претупые глаза. Ну ладно, на сегодня налюбовался. Нарцисс...
Свет в комнате не горит. Значит, жена уже спит — ну и слава Богу!
Достаю рукопись. Иду на кухню.
Если можешь не писать — не пиши. Вернее не скажешь. Однако я этому мудрому правилу не следую; не писать могу, но все равно ежевечерне расчехляю машинку. Извечный журналистский комплекс — тяга к созданию чего-нибудь высокохудожественного по части беллетристики. Дескать, могем. Пишу не столько по зову души, сколько из природного упрямства, остаточного рвения, как любит говорить в таких случаях ответственный секретарь нашей газеты Амиран. Рвение осталось с тех времен, когда я еще не мог не писать.
Просидел над машинкой час, не высидел ни строки, но зато изрисовал с десяток листов. Точку в повести я поставил с полгода назад. Можно класть в папку покрасивше и бегом по знакомым, скучающим в редакциях толстых журналов. Но одно останавливает: каждое слово выверено, а ощущения правды нет. Как тут быть?
Спрятал рукопись. Покурил. На сегодня все. Спать.
Засыпаю я в последнее время мучительно долго.
Выхожу из лифта. Редакционный коридор. Привет, привет, привет...
Отсиживаю случку. Пардон, так у нас именуются пятиминутки в редакторском кабинете.
И наконец за работу.
Пишу очерк. О человеке, у которого 21 июня сорок первого года была свадьба. А потом призыв, тяжелое ранение в первом же бою, концлагерь. В сорок четвертом во время восстания заключенных он, безоружный, бросился на пулемет. В маленьком польском городке его именем названа улица. Его сын, которого он никогда не видел, сидел вчера напротив меня вот в этой самой комнате и рассуждал о перспективе покупки «Жигулей» в импортном исполнении.