Тайна всех (сборник)
Шрифт:
— Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.
— Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.
Затевать с ним сейчас спор — великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Всегда покладистый Пониматель неожиданно тверд:
— При чем здесь дождь? Я понял это.
О, Господи!
В середине дня едем к Толе домой.
Его жена неподвижно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, вздрогнула, но сдержалась — не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика — и когда он успел захватить? — плитку шоколада, с шелестом разворачивает и начинает есть.
В квартире вовсю хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво. Надо чем-то занимать себя, невозможно молча стоять и ждать.
Толю должны привезти вечером.
О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют землетрясения... Спрашиваю:
— В котором часу это произошло?
— Было ровно два ночи, — отвечает соседка. — Галя закричала за стеной... Так кричала, так кричала...
Вот тебе и дар кошек!
Вечереет.
С наступлением темноты отключается электричество. Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Двери квартир на лестницу распахнуты; слышно, как рядом звонят в управление энергоснабжения, женский голос кричит: «У нас в доме покойник, а вы!..»
Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.
Беремся за носилки.
Толина квартира на восьмом этаже. В лифт носилки не входят.
— Нужно ногами вперед, — говорит кто-то.
Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам. Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах. Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При наклоне Толя начинает сползать, и приходится свободной рукой упираться ему в голову. Вдруг кажется: лоб теплый. Мелькает невероятное, за пределами здравого смысла: его еще можно спасти.
Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас — я верю! — поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.
Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рута. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.
И я вижу: Толя Ножкин умер.
Но понимание себя не приходит.
Если умирает знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не могу вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.
Ира сказала мне как-то: «Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения». — «А это обязательно?» — спросил я. «Для таких, как ты, — да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах». — «И Ножкин, по-твоему, сломался?» — «Он уже все, сошел на нет...»
При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.
Гроб привезут завтра. А пока мы опускаем Толю на застланный простынями топчан.
Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат — офицер, несущий службу где-то в Сибири.
В квартире становится тесно. Уходим.
По дороге говорим о Толе. И другими — я знаю, я уверен, я чувствую — другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.
Я не знаю, как назвать это.
Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.
Мне надо писать «Памяти товарища». Утром договорились с Амираном, что каждый напишет свой вариант, а потом выберем лучший или сделаем из двух один.
Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал про безалкогольную свадьбу. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где ведется учет сданных сотрудниками строк, против фамилии автора появится торопливая запись «Пам. тов. — 100 стр.».
Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг и прочие высокие мотивы. Все правильно. Но отдашь долг, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное — впереди, главное — несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он — мертв, мы — живы. Пока мы будем помнить о своей вине, мы будем немного лучше, чем мы есть на самом деле.
Пишу — не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что, мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.
Я пишу «Памяти товарища».
Я пишу о себе.
Встаю затемно. Мне в редакцию рано: надо отпечатать некролог к приходу Амирана.
В стеклянной будке дремлет, положив голову на руки, одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, не успеваю удержать громадную — металл и стекло — дверь. Раздается жуткий грохот, но страж не просыпается.
Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю.
Когда он начинает читать, отворачиваюсь. Не люблю смотреть, как читают написанное мною, особенно если оно что-то для меня значит.