Созерцатель
Шрифт:
На этом берегу. Ты плакала, прислонившись и уронив лицо мне на грудь, — и часто на тебе не было лица в такие минуты — я обнимал тебя за плечи, гладил склоненную голову, смотрел поверх — поток едва заметно приостанавливался, удивленный, и проступали человеческие лица — да, их можно опознать, как человеческие — воззревали, недоуменные, на нас — странная пара! несомненно, очень странная пара! — посмеивались — осуждали? завидовали? — ты поднимала зареванное лицо — набухали скулы, краснели щеки, а губы — они тоже становились пухлыми, сладостными, и своим движением — длинными тонкими пальцами — странным верчением возле уха откидывала назад тягучую прядь тяжелых волос, смотрела мне в лицо, в глаза — тем непереносимым взглядом, которому нет прощения в этой — в такой! — жизни — зачем он здесь? сбился с пути? — непростительно добро в море зла, необитаемый остров, непростительна искренность в мире лжи, признание в несодеянном, — и подкатывал твой троллейбус: «Иди, не смотри, не оглядывайся» — «Да, да, до завтра» — о как роскошно ты меня оплакала! — я готов расставаться с тобой каждый день — умолкло трубное серебро, улеглась обида — на привычное место в уголке души — высыхают слезы, как летний дождь, освеживший улыбку, и — все хорошо? все по-прежнему? все — в надежде? Лишь в зеркале воспоминаний мы видим юный облик свой.
Пейзаж души был холоден и наг, —
Ни памяти, ни звука, ни движенья.
Томился день отсутствием печали,
И взор был пуст, и равнодушен шаг.
Когда мы так отчетливо молчали
В предчувствии случайного волненья.
Всей прелести несбыточных причин
Не исчерпать ни радостью, ни скукой.
Держу твою застенчивую руку
И вспоминаю: вечно я один.
Испуганно встречаем красоту
И смотрим вслед...
Вскоре террорист — в поддержку себе или чтоб избыть одиночество? — начал приводить на кофейные вечера своего друга теоретика — у террористов нет родственников и приятелей, по крайней мере, у советских террористов есть только друзья. Он сразу, по-свойски, неброско и привычно — как недостающая мебель в доме — пришелся кстати и понравился, даже Гаутама, против обыкновения, оживился.
Теоретик имел рост, внешность и манеры академические, носил потертый в спорах одноцветный однобортный пиджак, короткую вьющуюся бородку; в нужных местах разговора мекал и бекал, изредка покашливал и прихмыкивал многозначительно, приглушая иронию кашля и хмыканья протяжным «э-э-э». Его портфель был битком заполнен газетами столетней давности, в основном московскими и петербургскими, и он находил странное удовольствие, но вполне понятное и извинительное, — убеждаться, что в русской жизни мало что меняется, — то же меню; тот же десерт — в березовой роще бананы не растут — лишь повара меняются, и размеры недовложений разнятся. Теоретика, казалось, ничто не могло смутить или сбить с панталыку, кроме, пожалуй, непредвиденных и неразрешимых противоречий собственной концепции, хотя в первый же вечер он смутился от спокойного взгляда Принцессы, она задумчиво-вопросительно разглядывала его курчавую бородку — для приглядистости ли эта поросль? или чтобы щекотать шею и плеча возлюбленных? — едва ли, у теоретиков не бывает возлюбленных с такими шеями и плечами для щекотания, разве какая-нибудь заостреннолицая соратница по теории? или вьющаяся поросль — ностальгическая печаль по цивилизованной демократии прошлого? — но не сказала ни слова, и ее молчание было привычно для всех, как тиканье стенных часов, прислушиваться к звучанию этого молчания было бы неделикатно.
И еще теоретик знал меру и степень поджаривания зерен кофе — от зеленовато-плесенного цвета — Дювалье-добытчик исхитрялся по приемлемой цене покупать пятифунтовые мешочки кофе-сырца — до цвета раскаленного от негодования метиса; при этом теоретик священнодействовал на кухне над чугунной сковородкой самодовольно-торжественно, как и полагается сугубому мастеру. Остальные сожители — в течение первой недели, пока не надоело — располагались в ближайшем отдалении от кофежарца, зрители и сочувственники действа.
— Трансформация ведущего принципа, — не глядя ни на кого, лишь на вздрагивающие на сковороде зерна и помешивая их самшитовой лопаточкой — ни в коем случае не железом, от железа дух кофе свертывается и герметизируется, — продолжая мысль, говорил теоретик. — Трансформация принципа должна быть полной, понимаете? — он обращал к слушателям лицо и, мигая, смотрел им в глаза. — Полной. То есть от принципа «человек человеку друг, товарищ, брат», помните, вам с детства это навешивалось на уши, и обратите внимание: брат стоит на последнем месте формулы, то есть родство, родственность, род, то есть корни — на последнем месте — до принципа «человек человеку волк, собака, гиена», а затем, исчерпав себя, этот принцип начнет обратный ход, попятное движение восвояси, чтобы скрыться за углом истории и вновь замаячить где-то далеко впереди.
Потом они располагались за общим столом, и так же в гамаке покачивался златовласый Гаутама с нездешней улыбкой, и теоретик под чуть заметные кивки террориста объяснял:
— Это государство, это социальное устройство для расширенного воспроизводства абсурда, эта общественная структура — мертвы, но сами не догадываются об этом, вернее, не решаются догадаться. Должны прозвучать, как предутреннее пенье петуха, человеческие поступки, резкие, внезапные, несущие одновременно и боль, и избавление от нее. В этом смысле политическое убийство, — уважительное мановение бородкой в сторону террориста, — теракт, который при всей своей общечеловеческой традиционности, даже, не побоюсь сказать, при божественной традиционности, каинов замах над братом — первое проявление политического террора, экономические отношения здесь ни при чем, при всем этом террор — чисто наше, русское, славянское, изначальное бытие. Политический террор со времен крещения Руси — это наш домашний быт, привычный и потому простительный, оправданный, и я не вижу достаточных оснований отказываться от террора, как радикального способа вывести страну из сомнамбулического припадка. В конце концов, друзья, Россия — всего лишь обыкновенная, вульгарная, с истончившимися нервами баба, не могущая решить самостоятельно, кому отдаться и оттого впадающая в истерику, — а сейчас еще и эта история воспоминаний о теоретической былой девственности — и самое время надавать ей по щекам, чтоб поднялась с оплеванного ложа, отмылась, загаженная, да и за дело!
Теоретик обвел недрогнувшим ясным взором незаинтересованные лица и продолжал:
— Мы вырастили плеяду, генерацию, поколение террористов, лишив их простора деятельности, хирургов общества, готовых исполнить свой личный, и ваш, долг перед будущим — избавить общество от людей некомпетентных, продажных, бездарных. Над каждым лидером локального, местного или более крупного масштаба должен висеть дамоклов меч физического возмездия. Некомпетентных руководителей мы будем убивать, и они должны знать, что будут убиты, если их деятельность оказывается неуспешной. Наш друг, — мановение бородкой в сторону террориста, — выбрал два объекта, ответственных за экономические, экологические, культурологические преступления перед народом города...
— А если не поможет? — спросил Арбуз. — Однажды я видел этих козлов заклания, мне они показались весьма жалкими и беспомощными, с убогим внутренним содержанием.
— Не имеет значения, — отмел сомнения теоретик. — Хирург может испытывать жалость к больному, но жалость и скальпель должны быть холодны. Жаль, но что поделаешь? Опухоль должна быть удалена.
— Позвольте, позвольте, — возразил депутат; он теперь часто появлялся в этой компании и не столько из-за побуждения изучать статус сознания деклассированных элементов, сколько из-за желания, по-человечески объяснимого, хоть что-то преобразовать в непосредственной своей близости. — Позвольте, неужели вся история послевоенных десятилетий не убедила вас, что все, что вы именуете социальной хирургией, никогда не приводило к выздоровлению общественного организма, только к послеоперационной слабости, а в лучшем случае — к инвалидности, неужели это не доказательство изначальной вашей неправоты? Я уж не говорю о гуманизме и человеколюбии, об этом наговорено столько, что этого как бы и нет вовсе, что-то вроде смутного напоминания о стыде, который никому не принадлежит и ко всем ластится, как бездомная собака.
— Позвольте ответно возразить вам, — обрадовался теоретик, как-то счастливо засветился, огладил бородку, серьезно взглянул в глаза депутату. — Почему-то вы, я имею в виду вас, как представителя, вернее, псевдопредставителя псевдовласти псевдонарода, всегда апеллируете к гуманизму и человеколюбию, когда под угрозой оказывается ваше собственное благополучие, а? Или в тех случаях, когда совместная ваша административно-партийная банда давит отдельного человека, вы в этом случае меряете не гуманизмом, а другими категориями?