Созерцатель
Шрифт:
— Славно, — задумчиво сказал Дювалье, — ты славный парень, только немного сумасшедший. Но тебе это не мешает. Напротив. Но будь точен, твой план требует фармацевтической точности.
— Нет, все в порядке. Лицевой стороны не бывает без обратной. Мое ограниченное сумасшествие — это обратная сторона ясного рассудка. Как только я ликвидирую этих двоих, мое сумасшествие тут же пройдет, как легкий душевный грипп...
— Дай Бог тебе обрести здоровье, — с искренней теплотой улыбнулся Дювалье, — и тогда ты вместе с дружным народом возьмешься за перестройку.
— Не надо, друг, — помрачнел террорист, — когда я слышу слово «перестройка», я ищу под ногами камень...
— Ничего, — успокоил Дювалье, — мы насадим сады лучше прежнего. Вся Россия станет один цветущий сад...
— А всех остальных, — подхватил террорист, — мы поселим в резервациях.
Они увлеклись и долго говорили о будущем, как об освобождении от настоящего, пока не утомились.
«Это была мечта, греза, наваждение, морок — надеяться, пытаться, вернее, пытаться надеяться пробудить в тебе какого-то другого, определенного человека. Ты помнишь, тебе было семнадцать, и ты была странно белая, когда разделась, и мне показалось, что тело твое сияет, сверкает в убогом свете чердачного окошка, сияюще-белая и теплая, нежно-сладостная, и это запрокинутое порозовевшее лицо, и влажные лепестки губ, и твой запах, густой, дурманящий... Признаюсь, я видел в тебе то сниженное, расхожее, уличное, асфальтовое — бесшабашность от ощущения трагизма? наглость молодости, противостоящей официальной культуре? — что меня не то чтобы не могло привлечь, но, напротив, отталкивало, как лакейская развязность, изнанка невежественности, но я видел: сквозь все это просвечивает трогательная неразвитость души, чья прелесть вся — в возможности стойких свершений за пределами меня, ты же настаивала поместиться в «сейчас», пусть в узкие, но осязаемые грани: вот я, вот ты, вот четыре стены, ограждающие нас от остального мира, и в этом кубике пространства — жизнь, как случайная книга в дороге, и я — на подножке чужой, твоей жизни — проехаться в сторону, какую? — книга про нас, и все как есть, никакой фантазии, воображения, полета. Неверия, не-до-верия к жизни было меньше во мне, насыщенном годами скептике, и больше в тебе, вступающей во время — не твое, твое время лет на двести позади, ты задержалась в пути, опоздала родиться, и теперь расплачиваешься за это опоздание — с испорченной кровью души, с дистрофической надеждой, — главное — сейчас, год, два, пять, а дальше — думала ты — не твое, ихнее, чужое; ты сужала пределы своей жизни — в обмен на скорость, на интенсивность? — и тогда для тебя теряли смысл и движение, и путь, и восхождение. Вспомни, сколько я бился с тобой: учись, найди свое дело, любое, проснись, наконец, и это — вывести тебя из покоя в движение — становилось моей навязчивой идеей...»
— Ты как освободишься от напора любви, так сразу и равнодушным ко мне становишься, — проговорила она, приподнявшись на локте и подперев голову ладонью.
Винт задумчиво ткнул пальцем свисающую обнаженную грудь.
— Хорошая титька, — сказал он, — и не волосатая. У тебя есть фамилия?
— Фамилия? — удивилась она. — В паспорте, что ль? Есть. Елена Сельская.
— Я знаю, мне Гаутама рассказывал, у древних греков была такая Елена Прекрасная, из-за нее война случилась.
— Ну, из-за меня с тобой не станут воевать, я никому не нужна.
— Мне нужна.
Она рассматривала его лицо, погруженное в подушку, у него были мягкие, пушистые ресницы.
— Я не хочу умирать, — сказал он, — давай поженимся. Когда я умру, ты станешь вдовой, и я с того света тебя стану оберегать.
— Ты и на этом успеешь, — она придвинулась к нему, улыбаясь. — Мы что, пойдем в загс?
— Да, чтобы было все чин чинарем, а не чинариком, — мысль о женитьбе все больше нравилась Винту. — Как твой сын вернется из плена, так и поженимся.
— И свадьбу сыграем, — задумчиво продолжила она, — и гостей пригласим. У тебя есть родные?
— Родственники, что ль? Нет, я детдомовский.
Она смешно присвистнула.
— Так вот почему ты такой заброшенный. А что ж, родители бросили?
— Не-е, померли, а других не было, вот и пошел на улицу.
— Хорошо, сами померли, а то я думала, ты, как все, сын врага народа. Сейчас много таких сыновей. Столько и народу не было, сколько врагов оказалось.
Дювалье неожиданно для себя влетел в меланхолию: вечерами помногу и подолгу читал, будто в надежде обнаружить только ему одному нужное, заветное слово, и в общем застолье кофейных вечеров почти не участвовал, чем немало удивлял сожителей, не рассказывал скабрезных, дразня Гаутаму, и плоских, сердя Арбуза, анекдотов, а в ответ на неловкие попытки рассмешить себя, обращал на смешившего большие, треугольные, как у собаки, глаза, и по всему было видно: Дювалье находится в стихийном душевном раздрае, шел, шел и потерялся: кругом чужие лица и неузнаваемые голоса: ау! ау! — нет ответа, лишь вдали «дымным смехом заливается колокольчик да разорванный в клочья воздух становится чем-то».
Арбуз, как старший в этой жизни, забеспокоился: потерять в никуда такого золотоискателя, как Дювалье, было бы неразумно — «умаление каждого умаляет и тебя, потому не говори, по ком ты звонишь, ты звонишь по мне, спасибо».
Всякая любовь высокомерна, или хочет такой казаться, и Арбуз не был исключением: трагедия не в том, что ты не можешь любить, а в том, что некого любить — предметов любви становится меньше и меньше, как и резервуаров привязанностей, куда эти предметы можно поместить на хранение, и Арбуз воспринял опасность утраты душевной привязанности вполне серьезно, к тому же, рано смирившись с духовным сиротством русского народа. Арбуз мог ощутить в себе некое «отцовство» по отношению к конкретному человеку, каким в данном случае был Дювалье.
Вечером — без Сударыни, она чувствовала себя неважно и покоилась в своей комнате в кресле — сидели за столом и трапезничали в угрюмой погребальной безгласности. Арбуз прицельно-внимательно оглядел лысоватую голову Дювалье и его мятое, усыхающее лицо.
— Вот что, — произнес Арбуз властно, так что остальные — и Гаутама со своей прелестной всепрощающей и несколько идиотической улыбкой — затаили дыхание. — Пора кончать это нытье.
Что Арбуз разумел под нытьем, оставалось неясным.
— Завтра, — завершил Арбуз, — ты пойдешь со мной на одно интересное дело.
Глаза Дювалье засветились.
Вскоре Дювалье начал руководить и заведовать платным общественным туалетом в центре города, впрочем, сократившемся за время начальствования мэра, будущей жертвы террориста, — возведенные во времена самодержавия красивые дома с толстыми стенами, высокими потолками, разрушались от небрежения, но не все, — некоторые не поддавались и держались упорством традиции, достойной лучшего применения. В одном из полуподвалов такого дома, получив необходимые разрешения, Дювалье и устроил интернациональный «толчок» с красивой вывеской «У Дювалье». И плата была интернациональная: с детей — алтын за малую нужду и пятачок за фекализацию; со взрослых особей соответственно пятачок за малую нужду и гривенник за фекализацию; с иностранцев, естественно, плата была выше и валютой. Кроме того, отдельные — наши не должны интимно соседствовать с ненашими — кабинки для иностранцев были снабжены японскими датчиками, и в случае, когда масса диуреза или фекалий превышала установленную норму, плата соответственно возрастала. Скидка «У Дювалье» разрешалась лишь для сотрудников ЮНЕСКО и лауреатов международных конкурсов.
Уборщицами в свое предприятие Дювалье принял шестерых студенток университета, чудных девчушек, и рассчитывал, что со временем эти юные, как первый день весны, славяночки смогут откладывать часть заработка в жилсоцбанк и когда-нибудь он, Дювалье, выдаст их замуж за иностранцев: сто певчих церковного хора, благодушное священство, суетливо-радостная толпа вокруг церкви, и он, Дювалье, в голубом фраке с белым цветком на лацкане, возвышенно-рассеянный, никому не принадлежащий. Ни с кем не связанный. Мечты обыкновенно длились недолго, как короткометражный фильм, из которого выходишь в реальность и пред тобой та же кирпичная стена, искрошившаяся, покрытая слизью.
И хотя сам Дювалье не очень крепко верил в будущее свое благополучие, все-таки слабо, но упорно надеялся, что вдруг что-то во вселенной сдвинется, что-то перезацепится, что-то не совпадет или вообще сломается. И тогда для него и для сожителей, и для всей державы начнется долгая полоса везения, долгая, чтоб ее хватило на два-три поколения, а там — Дювалье останавливался и трезвел — бардак! бардак! без конца и без края, без конца и без края бардак, узнаю тебя, Русь, принимаю, а после этого, конечно, придет убыток и конец всякому человечеству. Теперь Дювалье еще реже показывался на кофейных вечерах, и его недоставало для атмосферы непринужденности и иронической ухмылки.