Созерцатель
Шрифт:
Сударыня все чаще по вечерам отправлялась на прогулку, ей нравилось — в равнодушной толпе, душной равностью — все более становиться чужой — в чужесть, в несвязанность, как в неприкаянность, можно опускаться безбоязненно, без страха быть узнанным и задержанным за нарушение паспортного режима; как в теплую комнату с улицы, с метели, со смертельной скуки, — входите, входите, как же, давно ждем. Вот тапочки, вот вешалка, да, и чай, конечно же, ваш любимый чай, да, и сигарета, а это не повредит? сами понимаете — все более ничей, не принадлежащей и самой себе; в этом был, конечно, вид, способ сумасшествия, как рецепт спасения, — сумасшествия, ставшего привычным и исключенным из списка социальных заболеваний; она возвращалась почти возвышенною, почти воспарившей над суетой, и вновь — откроем наш сундук, ах, как петли скрипят, надо бы смазать лампадным маслом — возвращалась к письмам возлюбленного к ней — скорее, это был дневник для себя, о, эта жуткая привычка к грамотности, к фиксации, закреплению на бумаге того, что принадлежит совершенно другому миру, более совершенному — и письма Герцена к самому себе, которые чем дольше читаешь, тем больше вызывают сомнение в действительной смерти А. И. Герцена; да нет же, не умер, а спокойненько работает: докторская диссертация по истории петровской культуры, и ни сном, ни духом, а все тот же, вечный гласник и перестройщик; и несколько книг по восточной философии, тем и хороших, что они непонятны — это что, для посвященных? ах, оставьте, кому это нужно? — и так близко знаемых, все равно, что увидеть себя сидящим за столом напротив. Сударыня, возвращаясь с прогулки, приятно переходила из инкогнито в инкогнито, и удалялась к себе, бросив равнодушный взгляд, — опускала взгляд, как благословение, на то и Принцесса — на теплую компанию в кофейной комнате, встретив улыбку Гаутамы, сидящего в гамаке у открытого окна; серьезное лицо террориста — предварительная работа по подготовке акта подходила к концу, и сто пять очков из ста в электронном тире; возбужденное лицо теоретика, он вдыхал воздух — любой — и выдыхал идеи — любые; помолодевшее — дело шло к свадьбе — лицо Винта; незыблемую фигуру — монумент — Арбуза; и удалялась к себе: кровать, стол, кресло и письма, письма, дневники, как будто написанные специально затем, чтоб казаться другими, а разговор, прерванный проходом Сударыни, продолжался — семейный вечер чужих.
О событиях в стране говорили мало: а ну ее в задницу, эту ихнюю перестройку. О событиях зарубежных тем более: зажрались, буржуазия, и ждать от них нечего. И разговор вертелся, как старая пластинка — на одной стороне речь вождя, на другой аплодисменты, комментарий внезапной любви — вокруг бытовых неторопливых мелочей. Пока, наконец, долго терпевший молчать теоретик, чуть обиженно, потому что окружающие не догадывались, что он снова держатель новообретенной тайны, дождавшись паузы, — ею владел Гаутама, он при этом обращал взгляд вовнутрь, и лицо его делалось отсутствующим, что изрядно пугало Винта и вызывало уважение Арбуза — он делился еще одним доказательством, что история человечества вообще и история России в частности и особенности совершают кругообразные движения раз за разом, век за веком, как будто ровняют место собственного захоронения: теоретик торжественно зачитывал актуальную цитату из газет прошлого века.
— Послушайте, господа, что писали «Московские ведомости» в нумере от марта 1869 года: «Печать для того и создана, чтобы служить органом гласности. Ее главное назначение приводить в известность все замечательное, что делается вокруг. Чем обширнее и лучше исполняет она эту задачу, тем ощутительнее приносимая ею польза. Весьма естественно, что известия, сообщаемые газетами, не всегда могут быть достаточно точны и полны. Но где гласность стала всеобщею потребностью и где она не стеснена в своем развитии, там известия быстро сами собой приходят в соответствие с действительностью.» А, каково? Еще в прошлом веке! — Теоретик заканчивал цитацию, аккуратно убирал в портфель сборник передовых статей «Московских ведомостей», оглаживал бородку в академической манере оглаживания бородок, смотрел гордо:
— И так будет повторяться каждые сто двадцать лет. День за днем, естественно, с поправкой на технологию знаний, будет повторяться то же самое, — сезон давления, сезон застоя, сезон перепахивания, сезон сбора урожая, то же самое с затухающей силой.
Все это было, казалось, определено заранее: чувство, как предварение мысли, соучаствовало в тайне, а сама мысль — в царстве догмы, законной наследницы традиции, становилась в момент своего рождения преступной; мыслитель — всегда преступник, независимо от того, куда он направляет свою мысль или куда она его введет — «ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него»[1] — границы фантазии — нереальной реальности — отделяли миры каждого от миров другого каждого в этом нереальном, не вольно свободном, а навязчиво бредовом мире; за границами полета, возможно, была другая нереальность — третье пространство небытия.
Теоретик все сводил к нулю, и был счастлив, все — к нулю: жизнь, природу, человека, историю, правительство, все остальное. Возможно, все на свете составляло для него предмет рассуждений о нуле.
— Нуль! — восклицал он. — Вот самый моральный облик всего. Он никого не обижает, ни на что не претендует, сам в себе хранит свою полноту. Я же — меньше нуля, я — социальный вирус, бактерия социального брожения, даже если в знаменателе моем — резонерство, а в числителе — всякое отсутствие целей. Я — седьмая ступень ничтожества, величина, по сути, отрицательная.
— А где точка отсчета? — с мягкой иронией возглашал бледнолицый Гаутама, к началу лета он начал бледнеть и все чаще мечтал о переселении в Индию. — Мы можем что угодно принять за точку отсчета, если договоримся о масштабах.
— Собственно, никакой точки отсчета не существует. Первая, наинулейшая ступень — это сама Вселенная. Ниже ее — Солнечная система, затем — Земля, затем — Россия, затем — благословенный град Петров, а в нем — этот дом и комната, где я сейчас сижу с вами и рассуждаю о нулях.
— Именно из-за брожения собственной вирусности вы подвигаете террориста к исполнению приговора истории? — спросил Гаутама с прежней доброжелательностью.
— Как посмотреть, — неопределенно отозвался теоретик, — практика вольна исходить из любых концепций.
— За исключением случаев, когда страдает или отсутствует здравый смысл, — вошел в разговор депутат.
— Здравый смысл! — сардонически усмехнулся теоретик. — Здесь вы вступаете на скользкую стезю марксизма, как Чингачгук на тропу войны. Помните, Маркс говорил или нам говорили, будто он говорил, что бытие определяет сознание. То есть буржуазное бытие вырабатывает буржуазное сознание. Пролетарское бытие вырабатывает пролетарское сознание. Тогда нищенское бытие создает нищенское сознание. Вот почему, — теоретик перепрыгнул какой-то логический мостик, — вот почему единственное, о чем всегда грезил человек, — это Революция с большой буквы, возможность, не обязательно необходимость, разом переменить свое положение и состояние, минуя здравый смысл. Мечта о Революции, — теоретик сладко прижмурился, — должна сохраняться до конца человечества, до старости, до маразма, даже если она при этом становится маразматической мечтой, но все одно — мечта.
— Веселиться надо, — мрачно изрек Арбуз.
— Лучший способ веселья — борьба, — улыбнулся теоретик, и глаза его фанатически проблеснули. — Баррикады, выстрелы, пороховой дым, красное знамя или другого цвета, девочки милосердия в мини-юбочках... Сами эти слова — революция, баррикада и всякое такое — для моих ушей точно имитация торжественной симфонии вселенской радости...
— Баррикадам, — заметил Гаутама, — свойственна дурная склонность превращаться в железные занавесы.
— Ах, оставьте, — брезгливо поморщился теоретик, — не смешивайте чистую теорию социального развития с грязной практикой сиюминутной политики.
Депутат присвистнул:
— Когда я в следующий раз стану депутатом какого-нибудь парламента, я непременно приглашу вас к себе референтом по выработке концептуальной стратегии чего-нибудь.
— Не пойду. Теоретик на государственной службе — это то же, что искусственные цветы на лесной поляне, они отдают фальшью.
— Ну-у, — не поверил депутат, — всякий теоретик — девственница до первого стриптиза. Сначала торгуется, затем по необходимости и с удовольствием превращается в портовую девку и подтирается собственной нравственностью.
— Ну-у, — усомнился теоретик, — помнится, в один из кофейных вечеров...
— Господа! — остановил их Арбуз. — Предлагаю таймаут для политического анекдота. Ваше слово, товарищ депутат.
— Однажды, — равнодушно начал депутат, — Михаил Горбачев приходит к Джоржу Бушу...
Гаутама вдруг по-мальчишески захихикал, и так жизнерадостно, что на него недоуменно посмотрели.
— Гаутама, — сочувственно сказал Арбуз, — тебе вреден наш шизоидный духовный климат, тебе пора перебираться в Гималаи.