Созерцатель
Шрифт:
За веком разума грядет век маразма. К сожалению.
Если ты скажешь, что мужики к сорока годам становятся ворчунами, ты будешь права, но буду прав и я: лик времени и чело нации — это лица молодых, которым погребать прошлое, а на лицах — они проходят перед мной сотнями — нет сильнее печати, чем печать душевной немощи и духовной импотенции. Именно им — представь! — должен исповедоваться русской литературой я, anima naturaliter christiana[55]. Зарабатывая на хлеб насущный. Педагогикой, вечной, как хлеб. И такой же черствой, как вечный хлеб.
Эти взрослые, мои ученики, и не их вина, что они уже испорчены всем предыдущим житейским опытом, и не моя беда, что свет мысли не в силах разогнать мрак в их замусоренных головах.
Господь милостив, и на три десятка темных попадается светлая голова, и одно это уже вселяет надежду, что усилия оправданы, труд не напрасен, исповедь достигнет чистого сердца и отзовется энергией деяния.
Обычно начинаю я просто: не впадая в облачную философию, доказываю мерзавцам — которых все-таки по-своему люблю, иначе какая же исповедь? — доказываю, что они дураки. Путь доказательства очевиден: человек отличается от животного способностью мыслить; мысль может оформляться только в слове, бессловная мысль — это бред, а ни один бред еще не способствовал заметному прогрессу; форма мысли — слово родного языка, в скольких бы словах эта мысль не встречалась, вот пример: they will have loved — sie werden geliebt haben — habran amado — ils auront aime — amaverint[56]; в русском языке — миллион слов; ни одна голова не удержит их всех сразу; словарный запас Льва Толстого равен двумстам пятидесяти тысячам; современного технократа — пятидесяти тысячам, в лучшем случае; современного тинейджера-мономана — пятнадцати; вы, говорю я им, знаете только пять тысяч, да и теми не умеете пользоваться; единственный путь выползти из мрака невежества — литература, в которой спасение; однако, за свою жизнь человек может прочитать около пяти тысяч книг, следовательно, большинство людей так и умирают, не узнав того, что было до них; а что было? — сейчас на земле пребывает лишь один процент всего жившего на земле человечества, а ведь остальные девяносто девять процентов — четыреста миллиардов людей — тоже не зря небо коптили, они оставили после себя горький жадный опыт — нравственный, эстетический, социальный — и этот опыт заключен не во всех книгах, а, возможно, всего лишь в какой-нибудь тысяче книг, и именно этими книгами, говорю я им, мы будем заниматься. Magister dixit.
Как в капле воды сохранен состав всего моря, говорю я им, так и в немногих книгах можно распознать единственную трибуну, с высоты которой лишенный общественной свободы народ заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести.
Ты можешь спросить, чего же я хочу от своих учеников. Ведь ни времени, ни сил у меня, да и ни желания у них не достанет изменить даже собственную жизнь, не то что жизнь общественную. Да на это я и не рассчитываю, потому что стремлюсь видеть не массу, а отдельного человека, грубого, глупого, ограниченного каждодневными интересами, загнанного в клетку профессиональной или групповой морали, отдельного человека, которого еще можно спасти, как можно спасти самого себя, обложенного приказами, инструкциями, предписаниями.
И у меня, стиснутого жестокой нехваткой времени, требованиями обязательной программы, почти связанного по рукам и ногам, все-таки остается одна, единственная и последняя возможность достучаться до глухих сердец — слово.
В жизни, говорю я им, как и в литературе, всякое развитие идет через преодоление конфликтов, через противоречия. Ибо история — это параллелограмм бесконечного множества неучтенных сил. Три типа конфликтов могут быть в жизни и в литературе: первый — внутри человека между чувством и долгом; второй — между людьми, третий — между человеком и обществом. Чем глубже противоречия, тем круче пружина развития, тем динамичнее всякое действие. И еще, говорю я им, жизнь, взятая на всем своем протяжении, вплоть до ноогенеза, лишена и цели, и смысла, но в пределах одного человеческого бытия и цель, и смысл. Цель — это истина, добро, красота. Истина должна быть беспримесно чистой, добро — красивым, красота — доброй. Смысл — свобода от общества в обществе свободных, потому что человек и общество — разнонаправленны: оно стремится сделать человека общественным, то есть удобным, а он хочет сделать общество человечным, то есть неповторимым. Они взаиморегулируемы моралью и нравственностью. Мораль — это отношение человека к обществу. Нравственность — отношение человека к человеку.
Так говорю я им, моим ослам, нимало не заботясь, дойдет ли до них мое слово, ведь они, бедные, бытуют по схеме hatches, catches, matches and dispatches, — но задача моя определена: дать импульс, толчок, выбить искру, разбудить дремлющую скрытую энергию.
Вот такие пироги, милая Nicolette, и, как ты понимаешь, огонь во мне еще не угас, и опасения твои были напрасны.
Ты — головушка умная и прекрасно меня поймешь, а вот угроза твоя: в следующий раз написать мне по-русски, — ничуть не пугает, — в нашем отечестве мало кто знает русский язык; то, что нынешние литераторы именуют «языком», чаще всего бюрократическая жвачка.
Целую край твоей рясы — или в чем вы там ходите?
Maneant in vobis Fides, Spes, Caritas, Tria haec: major autem horum est Caritas[57]. Твой Старик.
3
Иногда мне казалось, что его вовсе не было, Гришки Сидорова, моего врага номер один, литературного спутника, сплетника, сыщика, доносчика, критика, деятеля, издевателя, хотя я следил за ним — вернее, наблюдал — на протяжении десятилетий: мы жили в одном регионе, в одном времени, в одном искусстве; я изучил его лицо, мимику, манеру выражаться, изучил так основательно, как не знал самого себя; иногда мы оказывались в одном круге знакомых; у нас были общие друзья, и они, разумеется, получали большое удовольствие от нашей взаимной ненависти — он понимал, что я — талантливее, долговечнее — а что может быть глубже и непримиримей, чем ненависть на почве искусства? — вспомните давний анекдот о Моцарте и Сальери и всю их кошмарную заварушку с отравлением изотопами; я понимал, что он — Гришка — практичнее, деловитее, что, по сравнению с ним я неудачник и в литературе, и в жизни, и в любви, что он всегда будет тем препятствием, которого не пройдешь, что он — фигура, жрец, халдей, что он занимает посты в журналах и близок к правительству — а что может быть круче и кипучее, чем ненависть, замешанная на комплексе неудачи?; все понимали, что я не раз говорил новые слова в искусстве и что Гришка тотчас же их подхватывал и развивал — так это называлось в его лексиконе — и в конце концов выдавал за собственное открытие — хотя бы ту же изобретенную мной для славянских литератур систему эстетического кодирования художественного текста и образа, и что если бы не Киринава — я имею в виду художника, а не его брата, музыканта, — оказавший мне всемерную и всемирную поддержку, то Сидоров и здесь был бы на коне, а я — пешим; помню, Гришка тогда надолго позеленел и даже перестал распускать про меня пакостные слухи — хобби, в котором он достиг совершенства; поддержка меня Киринавой была для Сидорова ударом если не смертельным, но чувствительным настолько, что Гришка так и не поехал на европейскую конференцию, где мы оба должны были выступать на дискуссии о структуре малых форм искусства; там, на дискуссии, задним числом вспомнили о моих литературных заслугах, и в течение двух недель я купался в волнах уважения, почтения, интереса — внезапный рецидив моды; он не поехал, и на конференции была его жена, «эта очкастая змейка Надин», так ее прозвали за острый язычок, гибкое тело и темно-зеленый блестящий костюм, в котором она появилась на открытии конференции; Надин и прочитала доклад мужа, озаглавленный по-сидоровски напыщенно — «Искусство как функция социализированного опыта» — и изложенный точным, правильным, но кибернетически холодным языком, мертвенным, сухим, дерущим уши, таким, каким Сидоров писал свои романы на социально-сочащиеся темы, романы, приводившие в восторг фригидных женщин и молодых химиков, как мимоходом определил Кастальс в своем знаменитом — после конференции — интервью, в котором он обосновал решение уйти из искусства; но именно в те дни — когда мадам Надин появилась в моем номере в «Грин стар» — кстати, это отель, построенный англичанами, — одни из лучших, какие я знавал, и сравнительно с ним любой старообразный «Хилтон» — просто смрадная конюшня, — в те дни и позже, уже звучнее, я догадывался, что, может быть, Платон был прав и Гришка — только мое впечатление о нем, что он послан мне в назидание, в наказание, в напоминание, в намек, что кроме видимой есть еще и невидимая сторона бытия.
Я прибыл в первой декаде сентября на Бискайи, куда, из-за очередной угрозы эпидемии терроризма, была перенесена конференция.
С вертолета, зависшего высоко над морем, отель, действительно, казался восьмиконечной зеленой звездой. Сходство довершалось не только планировкой, конструкциями корпусов, не только внешней отделкой, но и легкой мерцающей дымкой, подвижной и мерной, будто море дышало. Вокруг отеля в радиусе двух-трех миль оно было серебристо-фиолетовым.
— Искусственный климат, — сказал по-испански пилот, которого я вначале принял за англичанина, он был какой-то silencioso, soberbio[58].
— La cortina azul[59], — прибавил он, указывая вниз на фиолетовую воду.
— Aragones? — спросил я.
Он кивнул, и я вспомнил Кастальса.
— Вы здесь работаете? — снова спросил я.
— Только на время конференции. Океанолог, — сказал он. Все-таки он silencioso.
— Многие уже прибыли?
— Нет, — сказал он, — но Кастальс уже здесь, echo pie a tierra[60]. Мы тоже echo pie a tierra на большую круглую площадку в центре на крыше отеля. Там уже стояли два сорокаместных аэробуса — создания предельно функциональные и беспредельно безвкусные, как вся современная техника на порошковом топливе. Я сказал об этом пилоту, пока мы шли к лифту, чтобы спуститься в холл. Арагонец равнодушно махнул рукой:
— Не я их делал. Моя задача — подводные организмы.
Портье узнал меня, — оказалось, видел какое-то юбилейное выступление, парень выглядел совсем молодым, — и тут же признался, что пишет стихи, и был разочарован, когда я не выразил восторга по этому поводу; парень просто не догадывался, что на своем веку я видел столько стихов, что ни обрадовать, ни удивить, ни огорчить меня стихами невозможно, и поэтому, отойдя от конторки и направляясь в номер, я услышал за спиной, что «старик опять всем недоволен», и это была правда, я ругал себя за то, что согласился участвовать в конференции и что — как стало известно в последний момент — вместо Сидорова, с которым я надеялся схлестнуться, окажется мадам Надин, а с женщинами, тем более с этой, я давно не воюю, и потому, что номер, как я и боялся, оказался на последнем этаже, в самом низу, — просторный, с чистым воздухом и настоящими льняными простынями на постели (когда живешь так долго, как я, поневоле начинаешь уважать собственные привычки и слабости и внушаешь это чувство другим людям), но с окнами-иллюминаторами глубоко в воду (совершенно дурацкая затея — для меня, по крайней мере, я больше люблю небо, чем воду, она напоминает о могиле), и в довершение всего снаружи к стеклу прилипла всеми своими присосками какая-то отвратительная харя — детище местной лаборатории — помесь спрута и морской капусты, и подмигивала мне и корчилась от наслаждения при виде меня; я показал ей кулак, и она завибрировала от молчаливого хохота; тогда я включил телефон и увидел на экране того самого портье, любителя стихов.
— Слушаю, сэр.
— У меня за окном прилипло какое-то существо с щупальцами.
— Это, наверное, Бригитта-7. Она совсем ручная.
— Понимаю. Но я не хочу брать ее в руки. Нельзя ли как-нибудь ее убрать?
— Сожалею, сэр, но ваш номер не оборудован отпугивающим устройством.
— Спасибо, дружище, вы полагаете, я сам способен отпугивать?
Парень улыбнулся во весь экран.
— Наверху есть свободный номер? — спросил я.
— Мы хотели сделать вам приятное: вечером за вашими окнами начнется настоящее представление, не хуже русского цирка. — Парень выслушал минуту моего молчания и посмотрел в картотеку перед собой. — Есть один номер на самом верху. С балконом, но без уплотнителей, и бывает прохладно.