Созерцатель
Шрифт:
...холодом тянет на меня из прошлого, не раздражающим, не сквозняком, а просто холодом, какой бывает в продолжительном пространстве, потому что смотрю я в другой конец суживающегося в обратной перспективе тоннеля длиной в сто лет и вижу выход, небольшое светлое пятно — солнце или искусственный свет? — и там, наверное, тепло от любви и ненависти, они — энергия, трата тепла или переход в тепло, там те, кто был тогда рядом со мной или против меня — какая разница? — там, наконец, я сам; и нужно войти в этот тоннель — неприятно, как в склеп, но что поделаешь? — преодолевая встречный холодный ветер — почему-то всегда дует из прошлого — ветер и запахи сырости, лежалого белья, пищевых отходов и нефти, чтобы ветер, как дорожную пыль, сдувал годы, мысли переживания, обиды, зависть, удовлетворение, усталость, всю шелуху моего легкого и с плесенью, как завалящий сухарь, теперешнего авторитета...
...теперешнего авторитета ты не достоин, что иногда утверждаешь публично сам, хотя тебе не верят и смеются, что, мол, кокетничает старик, как затасканная проститутка, не достоин, но пользуешься — а разве все вы достойны солнца, которым пользуетесь? разве все вы достойны цивилизации, чьими отбросами являетесь? — пользуешься, привык, потому что устал доказывать, что ты совсем не тот, каким тебя считают, приспособился, и при каждой смене стилей или поколений тебя, будто музейный экспонат, переносят на новую полку — конечно, не рядом с Чеховым, Акутагавой или Бриджесом, которые в новых переплетах, на новый вкус, на новых местах продолжают радовать новых ценителей, гурманов чувства, воспоминанием о простых прелестях былого — но и не в самый дальний угол, где пылится третьестепенная братия, ожидающая своего часа извлечения из Леты; привык настолько, что при каждом переносе — осторожно! не уроните! не поцарапайте! — ухитряешься изрекать мудрые сентенции а-ля-Ларошфуко, а-ля Рескин или а-ля Сидоров, которого ты все же пережил и в литературе, и в жизни, что приятно само по себе; как привыкают к старому, до дыр обношенному костюму, в котором ты в том, дальнем, конце тоннеля казался — и был, черт возьми! — ловким, молодым, упругим, выносливым, талантливым, мог обольщать и обольщаться...
...обольщаться мы умели и самостоятельно, и с помощью близких — а для чего же близкие, если не для того, чтобы помогать нам в этом святом деле? — и с помощью рекламы, — она там, на искусственном свету, думала за нас, любила, чувствовала, создавала, разрушала и забывала всех и все за нас — политику, мораль, развлечение, искусство;
и с помощью близких, выдумывавших нас на своего болвана, на свое разумение, на свою похожесть: ты такой же, как и другие, только денег меньше и характер паршивее;
и самостоятельно, ведь себя, изнутри, мы знаем лучше, и в нас иная, отличная от внешней, логика, иные законы справедливости и красоты, вот почему люди с особенной страстностью не понимают друг друга — ведь понять другого — значит перестать понимать себя;
умели — кому-то удавалось делать это всю жизнь, и тогда он бывал счастлив и умирал в обольстительном неведении, ведь знание уничтожает надежду: кому-то случалось это в начале, когда жизнь кажется растяжимой, удобной и яркой, как выходные подтяжки;
обольщаться, как обольщается большинство, пока, наконец, не возможности программирования генетического кода, а теперь привыкли, и многие добровольно, и, самое ужасное, охотно идут на это, выбирая из неизвестности, такой привлекательной в прежние времена, один аналог судьбы с минимальной вариативностью, с точной дозировкой способностей потомства и даже — horribile dictu[44] — с заранее определенными приемами любовного наслаждения; в старые времена каждый мог выковать свою собственную судьбу, правда, большинство этим не занималось — так, почве безразлично, что питать своими соками, элитарную пшеницу или сорняк, и такая возможность была как возможность невозможного — потому что шла не благодаря условиям, а вопреки им, и твоя закалка, собственно, позволила выдержать испытание эпохой — временем поголовного сумасшествия на почве потребления — «синдром потребительства»: долгое лечение, почти безнадежное в большинстве случаев; на почве поголовного идеологического помешательства — «психоз верности идеалам»: контактное заражение, в слабой форме присуще членам любого коллектива, в тяжелой форме социально опасно и неоднократно было источником ненависти и потоков крови; выдержать, опираясь на имена людей, бытовавших в те времена, когда самым привлекательным казалось иметь имя, etre en vue[45].
Etre en vue, иметь имя — как это много значило для тогдашнего человека; вспомните, как лет пятьдесят тому назад все носились с этим ублюдком Арнольдом Крисом, хотя некоторые его стихи нравились гурманам эмоциональной расхлябанностью, каким-то эстетическим непотребством, какой-то феноменальной утробностью, нравилось, что другие так не могут писать, как Арнольд Крис — все равно, что видеть без штанов перед видеотелефоном и чесаться; для человека взрослого имя значило много, — то же, что многофункциональная полиигрушка для ребенка — давно уже нужно было браться за глубокое изучение детской взрослости и взрослой детскости, и, конечно, стоит приветствовать введение в педагогику специального курса «логики психических аномалий», может, хоть это поспособствует снижению преступности, в последнее время принимающей прямо-таки угрожающие размеры — куда смотрит полиция? — взрослые жили в мире имен, созданных наглой пропагандой и contagium psychicum[46], — дышали именами, мыслили именами, как я сейчас живу тем, чье имя — прошлое, бредили именами — имя сопутствовало человеку от рождения до смерти, начиная от набора для новорожденных (фирма «Малютка» гарантирует стандартное психобиологическое развитие ребенка) до ГПО (государственная помощь отходящим) — если вы устали от жизни, если вы давно больны и не можете рассчитывать на выздоровление, если вы, наконец, поняли, что ваше место скорее там, чем здесь, — обратитесь в ГПО, и вам спроектируют и организуют безболезненный, спокойный, умиротворяющий и радостный переход в инобытие, так это теперь называется; одно время агенты ГПО зачастили и ко мне — проделки этого подонка Сидорова — которого я пережил, что само по себе приятно, хотя, сказать откровенно, с его глупой и пошлой смертью ушла в инобытие какая-то часть меня самого, меня в жизни поддерживала и ненависть; все и все в прежние времена жило и дышало именами машин, объемных телевизоров, стиральных порошков, музыкальных ансамблей, педагогических теорий, литературных талантов, политических деятелей — а где они?; сейчас, например, только специалисты помнят имена этих просветителей, моя Натали всерьез убеждена, что эти господа — известные в прошлом цирковые эквилибристы, а я помню, какие они устраивали сеансы публичного общения; или еще: лет восемьдесят тому назад автомобильные фирмы носились с идеей абсолютного сгорания, или аэрологи — с теорией свободного полета, или биологи с методикой реанимации клетки, или философы с обратимостью времени — имена, имена, имена! — где все это? неужели и наши имена, наши надежды, утраты, разочарования, страсти, отчаяния, боль наша — все это неужели будет унесено назад, куда я сейчас двигаюсь, точно так же, как свежий северный ветер сметает засохшие летние листья в дальний угол моего сада? или лучше мне самому оставить здесь, в этом кресле, все свои имена и уйти туда — без привязанностей, без забот, налегке, обретая гулкость в груди, упругость в мышцах, а в сердце — тоску, которая когда-то именовалась любовью? не странно ли, что в наши дни всеобщего и полного освобождения от привязанностей и обязанностей все меньше людей решаются говорить о таком наивном и почти забытом человеческом свойстве, как способность любить? из писателей чаще других вспоминали об этом старики — пьяница Эрвин, вечно и надолго пропадающий в неизвестности Кастальс, полусумасшедший, соединивший в себе все пороки своих друзей Гроссер, и я, о котором даже подумать с одобрением грешно; из философов — сорокапятилетний сопляк Сильвестр Грей да еще несколько молодых, которым не грозит не только выйти из моды, как мы с Кастальсом, но и войти в нее, как не может войти в мою холодеющую кровь теплота и свежесть первозданного сентябрьского утра...
2
Милая Nicolette, благодарю за искреннее и возвышенное послание, ясное, как небеса над твоей провинцией, и глубокое, словно вода в монастырском колодце.
Две недели живу я с чудными листами, исписанными твоим четким и округлым почерком, твержу слова и фразы — a loisir[47] — перекатывая языком и звук, и смысл, стремясь дознаться тайников твоих устремлений.
Месье Жильбер очень ловко обошел таможенных рукосуев и доставил в нетронутости все три твои письма — апрельское, июньское и августовское. Этот месье — малый честный и, видимо, неглупый, как я мог догадаться еще в Париже, однако ни бельмеса не смыслит в славянской тарабарщине, поэтому и благодарность моя, отлитая в расхристанные русско-английско-французские формы — in the tatters[48] — ничуть не поколебала его по-прежнему ленивого европейского воображения, не изменила безмятежности открытого буржуазного лица. На том и расстались. Soit!
Старательно, будто боясь обмолвиться, ты поздравляешь меня с государственными праздниками, минувшими и предстоящими. Я понимаю: твои поздравления — паузы в трудном, запутанном диалоге, всего лишь, ибо terror praesentis отвращает от стадных игр, потому что счет этих игр от меня не зависит. И все-таки в ответ прими поздравления по случаю взятия Бастилии. Vive le Roi! В конце концов, когда проходит достаточно продолжительное время, неважно, по какую сторону баррикады ты находился, сама баррикада в воспоминании объединяет, как славное прошлое.
А я все еще не привык к твоему имени ни в немом — в себе — прочтении, ни в звуке. Nicolette будто epaulette, ingenue в мушкетерском костюме. Переиначить, но как? Дуся — douceur[49]. Авдотья — half-dotty[50]. Может быть, Helene? Или как-нибудь еще? Пока играю перифразами, глядишь — иное твое имя проклюнется в общении, — свежим ростком сквозь замшелую почву.
Какие, однако, динамичные вопросы будоражат твою милую и — прежде? — взбалмошную головушку. C'est une petite fille charmante[51] и — вдруг — полет в переплетенность, спутанность сомнений, догадок, предчувствий. Клянусь! не верю я ни сегодняшним твоим теологическим поискам, ни завтрашнему твоему монастырскому затворью. Ты — живой огонь, горячий, пламенный, негасимый, от которого не то что лампады — иконы вспыхнут синей радугой! Soit... deja raconte[52].
В одном ты совершенно не права: ничуть, нисколько ты не забыта, — три года слишком малый срок угасания, чтобы события или люди осилились тебя заслонить. Молитвенно сложив ладони, повторю за Августином Аврелием: «animus est ipsa memoria[53]». Ты — моя душа, а я — твоя память. Амен.
Милая Nicolette, умилительны, уморительны твои умозрительные попытки, как ты пишешь «понять русскую душу». Само желание похвально, хотя итоги сомнительны. Русские вот уже тысячу лет — со времен искушения христианством — пытаются постичь собственную душу. Что из этого вышло? Взгляни на русскую культуру девятнадцатого столетия — двадцатый век — Domine, jam foetet![54] — можно в расчет не принимать, если не учитывать технологию, инженерию и «чистую» науку, оставившую и продолжающую оставлять грязь содомскую и в человеке, и вокруг него et dans troupeau. Иное дело — XIX — эпоха развитого индивидуализма, ставшего на перевале истории собственной карикатурой.