Созерцатель
Шрифт:
— Хорошо, это то, то нужно. Куда идти?
— В лифте наверху вас встретят. Номер через шесть минут будет готов.
Наверху меня, действительно, встретила стандартная девица (минус-личность; унификация бытия — рак духовности, я всегда это говорил) и неслышно, русалочьей походкой, пошла впереди по коридору. Голубая дорожка из крашеной морской травы скрадывала шаги.
— Как зовут тебя, детка?
— Пенелопа.
— О господи. Пенелопа. А другое имя есть?
— Мама меня звала Джесси.
— Это уже лучше, Джесси. Кто рядом со мной? Я не рано прибыл?
— Нет, не рано. Слева от вас будет сеньор Кастальс. Сейчас он прогуливается по морю. Справа — какая-то русская. Она прибудет завтра. Мадам Надин Сидорова.
— Боже, сколько выдающихся личностей.
— Говорят, она очаровательна, несмотря на свой возраст. Вот ваш номер, месье... сэр...
— Не надо, милая, ты же знаешь, как меня все зовут.
— Да. Старик, если это вас не обижает.
— Ничуть. Можешь звать меня просто «старина».
— Хорошо, старина. Здесь пульт управления номеров. Табло заказов. Переключение экрана на библиотеку. У нас хорошая библиотека. В ванной ваш любимый лед, правда, из морской воды. Большой опреснитель — в ремонте, а общий работает на весь комплекс. Программа конференции на столе. В штормовую погоду балкон автоматически закрывается сеткой. Кажется, все. Если понадоблюсь — позовите. Привет, старина.
— Привет, Джесси.
Я направился к окну — оно отдвинулось, и я вышел на балкон. Он нависал над водой метров на тридцать, и сверху отчетливо различались небольшие колонии водорослей и кочующих кораллов, они казались зелеными в подкрашенной воде, изредка медленной тенью проплывала крупная рыба. Вдали на горизонте в тающей прозрачной дымке виднелись крохотные и четкие косые паруса рыбачьих лодок. Было тихо, и пахло ржавым железом.
В ванной я разделся до пояса, обтерся мелкими кубиками розоватого льда, пахнущего йодом, стал на колени и погрузил руки в лед.
Я люблю лед, он напоминает о детстве (равнодушие и сентиментальность — вот главные пороки старости), — далекое детство, такое далекое, что, казалось, его вовсе не было, что я его придумал, — белый снег, иней на деревьях, скрип лыжни на морозе, запахи свежести и вечной новизны жизни. Запах, — может быть, именно это мешало мне сполна, безоглядно наслаждаться бытием: я различаю до сотни запахов — хлеба, молока, мяса разных сортов, синтетического и натурального, — запахи вин, обуви, одежды, дерева, земли, стен, в которых жил, бумаги, новой и старой, запахи животных, птиц и растений, запахи людей — каждый из них, особенно женщины, несут как проклятие, как марку, как сортность — свой собственный запах, который меняется только три-четыре раза за жизнь; еще были запахи событий, поступков и обстоятельств, запахи доброты, злобы, ненависти, любви и запахи одиночества и раскаяния. Горничная Джесси пахла йодом и синтетикой (ретаксоновая блузка ), поэтому мне и не понравилось ее имя Пенелопа; у Кастальса был запах разогретого песчаника; от меня исходил запах старой пыли; у Надин был запах сосновой коры.
Я опустил голову и зарылся лицом в розоватый лед.
4
Меньше всего мне хотелось бы встречаться с Надин. Когда-то она была моей женой, и это, наверное, трудно — быть женой, особенно моей. Я отдавал ей все, что мог отдать — тело, речь, некоторые мысли, это не очень щедрый и не очень богатый набор, и так делают все, но она почему-то захотела завладеть моей душой, тем, чем я и сам владею не в полной мере (поэтому женщинам нельзя доверять обширной власти — они тотчас жаждут всю власть, это опасно), и мы расстались, потому что Надин заполучила подходящую, и это была душа Гриньки Сидорова (надеюсь, Надин часто мыла руки).
Надин была одним из самых сильных моих впечатлений в прежние времена, не скажу, что последним влечением, последние влечения всегда покоятся на духовной основе, потому и дано им пролетать времена и расстояния. Чувства, как и мышечные ткани, с возрастом теряют реактивность, упругость, энергию.
Сейчас, когда уже на земле не осталось тех трех-четырех женщин, с которыми я бывал счастлив, — сейчас я счастлив оттого, что мне не дано испытать еще раз это самое прекрасное из всех мучительных и самое мучительное из всех прекрасных состояний. Для меня — это землетрясение: гигантской силы удар внутренних, неуправляемых сил раскалывает мир надвое с такой беспощадной неотвратимостью, что не оставляет ни времени на размышление, ни сил на спасение.
А Надин была очаровательна, как только может быть очаровательна умная женщина, и глупа, как всякая умная женщина за пределами своего ума, и трудновыносима. За первым ударом стихии последовал второй, трещина сузилась, и я ушел. Надин осталась на другой стороне и — в пику мне, в отместку — взяла Сидорова, который был ничтожество, и создала из него анти-меня, — Сидорова-мэтра, законодателя прозы.
Сейчас, когда от времени гаснущих свечей я на двадцать с лишним лет вдвинулся в тоннель времени (Натали, девочка, видишь, как твой прадед-сморчок резвеет, сбрасывая с плеч годы-переживания, годы-выстаивания, годы-противоборства, — видишь, лапушка?), сейчас я понимаю — я едва не плачу, зарывшись лицом в розоватый лед: нет ничего печальнее, чем позднее знание, — я понимаю, что и Надин любила меня, верила, знала меня, именно поэтому и возник в ее руках, ее волей, ее любовью ко мне возник Сидоров, — дать мне возможность внутри себя подняться над ним.
Если бы это хоть кого-нибудь интересовало, кроме Надин, которую я увижу завтра, и Кастальса, он придет сегодня.
Лежа лицом на розоватом льду, приятно освежавшем теплую кожу, я думал, а не слишком ли страшную ношу я взваливаю на себя, возвращаясь в прошлое? Не раздавит ли груз столетия? Ведь я уже знаю, что Надин давно и беспробудно спит под сосной на берегу Финского залива; привилегия, полученная покойницей за то, что памятник над ее прахом — спящая нимфа из нержавеющей стали — памятник вписывался в дюны, в сосны, в море, в ветер: несите лилии, ее любимые цветы, любимые за то, что холодны и с них смываются следы прикосновений, несите вы, знававшие ее тело и не постигнувшие ее души.
Но это потом, а завтра — давным вчера? — я увижу и ее, и тонкое, высокомерное лицо Кастальса, узкое и жилистое, как ребро ладони, лицо с глубокими прорезями-складками-морщинами у носа и вокруг рта, лицо поэта, разыгрывавшего роль философа, лицо философа, слагавшего текст для актера-поэта; услышу его голос, глуховатый, иногда скрипящий, как новое перо по глянцевой бумаге, его старо-испанскую речь, где, бывало, как пятна утреннего солнца на изумрудной зелени трав, ложились под ноги серого осла мудрые мысли сумасшедшего ламанчского рыцаря.
La libertad, Sancho, es uno de los mas preciosos dones que a los hombres dieron los cielos: con ella no pueden igualarse los tesoros que encierra la tierra, ni el mar encubre; por la libertad, asi como por la honra, se puede y se debe aventurar la vida[61].
Пабло Кастальс только что вернулся с прогулки по морю, которое он любил с такой же безутешной страстью, как каталонское солнце и каталонскую пыль, и теперь сидит у меня в номере, провалившись в кресло так, что на уровне плеч торчат колени, острые и мословатые, как сучья на старом дереве; его большие — infolio — руки, намятые веслами, покоятся на подлокотниках кресла, подбородок, как перст указующий, направлен на меня, темно-синие глаза смеются.