Мышь!
Шрифт:
– Да чтоб тебя, Лера.
– Заткнись, мама! – вырвалось у неё, будто это и не она сказала.
***
Домой их привезли ближе к полуночи. Мама молчала всю дорогу. Лера тоже. О чём было говорить?
Они поднялись по лестнице, и мама долго возилась с ключами, не попадая в замок. Наконец дверь открылась, и Лера вошла в квартиру. Всё было так же, как утром, сто лет назад: грязная посуда в раковине, полная пепельница, пустая бутылка на подоконнике. Ничего не изменилось. Мир не перевернулся. Квартира не исчезла. Жизнь продолжалась — как будто ничего не случилось.
Она зашла в ванную, закрыла за собой дверь.
Подошла к раковине, подняла глаза на зеркало и просто попыталась выдержать этот взгляд.
Из зеркала на неё смотрела незнакомка.
Словно кого-то выкопали из могилы, и поставили перед этим зеркалом.
Не может так выглядеть живой человек.
Не может она выглядеть так.
Но она выглядит именно так.
Всё это случилось с ней.
Открыла воду. Кран издал звук, похожий на вздох облечения. Полилась вода — сначала тонкой струйкой, потом сильнее, наполняя ванну ровным, монотонным шумом.
Она начала снимать с себя то, что осталось от её одежды. Она старалась двигаться аккуратно, не задевать ссадины и не растягивать гематомы и синяки, но получалось плохо.
С трудом и хныча от боли, она села в ванну. Потянулась за мылом и мочалкой, положила их рядом с собой. Зарыдала.
Казалось, что в ванной лежит кто-то другой, не она, а она осталась там, всё ещё там, и уже оттуда не выберется.
Она не хотела вспоминать, но не могла остановиться, прокручивая каждый кадр у себя в голове.
И плакала.
Когда слёзы кончились, она взяла мочалку и начала тереть кожу. Яростно. Тщательно. Смывая грязь, кровь, прикосновения, страх. Кожа краснела, горела, было больно, но она продолжала. Потому что это было единственное, что она сейчас могла сделать.
Очиститься.
И жить дальше.
Глава 13
Никто его не арестовал.
Никто не приехал с мигалками, разрывая тишину двора воем сирен. Не было телевидения с микрофонами и камерами, и толп обеспокоенных граждан, требующих справедливости и мести. Никто не извинился перед ней, за то, что не слушали её и были не справедливы.
Никто не пришёл.
Всё просто оставили как есть. Оставили его жить в одном доме с ней.
Дядя Миша часто садился на скамейку под её окнами. Он подолгу курил, стряхивая пепел в трещины асфальта, и смотрел снизу вверх, выжидал. Когда он ловил её в окне, его рука поднималась в едва уловимом движении: он проводил ребром ладони по горлу, медленно, почти нежно, или же он просто махал в обычном приветствии, будто старой знакомой.
Наверное, он думал, что запугал её. Что она никому не рассказала. Не знал, что она рассказала всё, вывернула душу наизнанку перед усталым опером и остальными, но всем было просто наплевать. Никто не поверил, что он, инвалид и калека, герой войны и бывший милиционер, мог сделать что-то такое. Им было проще поверить в то, что она, малолетняя дура, покрывает настоящих насильников, не хочет позориться, и поэтому мажет грязью его, несчастного, которому и так по жизни досталось.
К нему часто подходили люди со двора. Она смотрела в щель между шторами и видела, как они разговаривают с ним, хлопают по плечу, предлагают закурить. Они говорили с ним, как ни в чём не бывало, кивали на её окна, смотрели в них, желая увидеть настоящую преступницу.
Он, наверное, жалел, что тогда не взял с собой нож. Жалел, что избил её слишком слабо, что не сломал её ноги или спину, что рука подвела, что повезло ей с дворниками и с той зелёной машиной. Жалел, что она доставила ему столько хлопот.
Она тоже жалела. Жалела, что всё пришло к этому. Лучше бы он убил её тогда, и вся эта бесконечная пытка закончилась быстро. Её бы похоронили в закрытом гробу, говорили бы слова, полные фальшивой скорби, но... хотя бы на миг пожалели. А его бы поймали, может быть после убийства других девочек, и не сразу. Но она бы уже ни в чем не виновата. Её бы ни в чем не обвиняли.
И она бы себя не обвиняла.
В голове крутился один и тот же вопрос. Почему она вообще пошла с ним? Да, он выглядел абсолютно нормальным, обычный мужик, даже хороший и отзывчивый, но до того момента, пока не начал звать её в подвал. Что-то в ней уже тогда напряглось. Что-то внутри встало на дыбы, но это заглушила. Она же не хотела идти. Она могла просто отказать. Могла уйти, и он бы точно не погнался за ней по людной улице, не стал бы бить её головой о бетон и душить, тащить в темноту и рвать одежду. Ведь он играл спектакль, а хороший актер никогда не выходит из роли.
Нельзя было этого делать. Нельзя было идти с ним. Нужно было слушать, что внутри. А она не послушала. И вот что случилось. «Сама виновата», как ей несколько раз сказала мама.. И как, скорее всего, говорят все эти люди со двора.
Наверное... если бы она не пошла, он бы всё равно её подкараулил. Заманил бы в другой раз. Пришёл бы в гости, когда не было мамы, под смешным предлогом, и она бы его пустила. Ведь он хотел. Давно хотел. Именно её. И она бы сама бы придумала для него оправдание. Сама заставила бы себя идти, безропотно и беспомощно, прямо как тогда с Лапиной за гаражами. Сама бы открыла ему дверь и пустила его.
И это бы всё равно случилось.
Это.
Первые дни она не могла отмыться. Ссадины и синяки, расцветшие на рёбрах гнилыми фиолетовыми цветами, почти не заживали. Она терла их мочалкой до крови, снова и снова, поливая жгучим мылом. Она говорила себе остановиться, мама говорила ей остановиться, но она не могла. Потому что чувствовала себя грязной. И чистой ей уже никогда не стать.
Мама говорила жить дальше. «Было и было». «Думаешь, ты одна такая дуреха?». «Да все забудут через год». «И что теперь, повеситься?», «Да у нас на деревне и не такое было, ты просто не знаешь». Вот как всё у неё было просто. Будто это был всего лишь разбитый нос или двойка по алгебре. Будто это было чем-то, что пройдёт или сможет зажить.
Она почти не ела.
Чувствовала, как слабеет, как жизнь покидает её, вытекая по капле. Но сил цепляться за что-то не было. Только пустота. Она просто существовала. То, что от неё осталось — хрупкая оболочка, едва держащаяся на плаву.
Кошмары стали иными.
Спать ей не хотелось. Она мучила себя долгими посиделками в темноте у кровати, пока тело и сознание не отключались, проваливаясь в черную яму. Просыпалась она всегда от прикосновений. Ей чудилось, что по коже снова бегают холодные грубые пауки пальцев. Словно кто-то невидимый гладит её, щупает, лезет под одежду, проводит пальцами по губам, липко целует в шею. Это было неприятно, от этого сводило живот, и за этим должно было последовать что-то куда более болезненное, но она просыпалась, вздрагивала, и снова пялилась в темноту.